Николай Платонов - Курбский
ИЗ ДОНЕСЕНИЯ
ВОЗНОГО ЛУЦКОГО ПОВЕТА
О КОРОЛЕВСКОМ ПРИКАЗЕ
князю Курбскому, которому надлежит явиться на суд митрополита по делу о разводе с Марией Юрьевной, урожденною Гольшанской. 1581 марта 22.
…Посланец митрополита Иван Павлович, священник Никольский Виленский, в присутствии дворянина королевского пана Павла Волка вручил лично его милости князю Курбскому вызов его милости митрополита Онисифора вследствие жалобы княжны Марии Юрьевны Гольшанской о расторжении брака. Крайний срок, в который князь Курбский должен явиться перед лицом его милости митрополита Киевского и Галицкого Онисифора, от 16 марта через шесть недель.
Он не мог ехать на суд митрополита от слабости телесной, а это грозило новым вызовом, обвинением в непослушании и гневом и митрополита, и короля. И как итог всему — нищие дети, жена бездомная, забвение навеки славного рода и имени князей Курбских… Но что может сделать человек, когда ничего не может?..
«Но я могу еще придавить змею ногой! Если она на Малых деток моих замахнулась, то весь срам вскрою, хоть и почти бездыханен!»
Он говорил это себе, возбуждая земное — хитрость на хитрость, удар на удар, но отвращение не покидало его — лоб, а потом все тело покрылось испариной. Однако он решил послать в суд то, что тогда записано было в книге городского Владимирского уряда со слов свидетелей: дворового слуги отрока Ивана Ласковича и приведенного им к дверям светелки-спальни Марии пана Зыка Князьского. Позор воистину! Кто же мог подумать? «Сколько я хранил это втайне от всех, но теперь пора отомстить, нет, не отомстить, а деток защитить, малых моих!..»
ИЗ ПОКАЗАНИЙ
ИВАНА ЛАСКОВИЧА
О ПРЕЛЮБОДЕЯНИИ КНЯГИНИ
МАРИИ ЮРЬЕВНЫ, УРОЖДЕННОЙ ГОЛЬШАНСКОЙ
…Когда я служил у его милости князя Курбского мальчиком, то мне случалось видеть собственными глазами, как княгиня Мария Юрьевна целовалась и обнималась со своим слугою Жданом Мироновичем, воспитанником ее милости… Я заглянул случайно в щель и увидел, что Ждан Миронович лежит вместе с княгинею, своей госпожой, в одной кровати. Я воротился и сказал об этом пану Зыку, и он, как и я, видел Ждана Мироновича с княгинею… Видя князя своего в то время очень больного и не желая огорчить его, а с другой стороны, боясь княгини, я не посмел тогда сказать об этом. Но теперь, не желая утайкою изменять князю, я все рассказал, что видел.
Писано в Турейске, лета от Рождества Христова
1578 месяца сентября, восьмого дня.
Иван Ласкович Черницкий собственной рукой.
Он перечел копию показания этого любопытного мальчишки, задавил стон и еще раз удивился, как живуча сто раз раздавленная страсть, от которой люди становятся слепыми и тайно бесноватыми, но не желают избавиться, хотя и знают это о себе. «Мы сами не хотим спасти душу свою, а сваливаем на врагов и болезни!» — подумал он, но душа болела, ныла, и он слушал ее, закрыв глаза, хотя все, казалось, было изгажено и захватано чужими руками. Но он твердо знал, что, несмотря ни на что, завтра отошлет копию показаний о прелюбодеянии Марии и в митрополичий, и в королевский суд.
На дворе парило с проталин, еще одна весна подошла к порогу говором талых ручейков. В один из таких дней приехали Константин Острожский и Марк-переводчик, принявший сан дьякона. Курбский вышел к столу, за Обедом он немного ожил.
Гости стали спорить и приводить цитаты из Священного Писания, а Курбский думал о Марии и Ждане, смотрел мимо в окно, и глаза его пустели, уходили куда-то в непотребное.
— Почему хула на Святого Духа не простится, а на Христа простится, хотя в Троичности и Христос и Дух Святой одно неделимое? — спросил его Марк-дьякон, и Курбский посмотрел на него сначала с недоумением, а потом со страхом: как могут люди, прожевывая мясо и запивая его рейнским, да еще, как он, думая о прелюбодеянии, говорить о Духе Святом, огненном и непостижимом, за оскорбление которого огонь невидимый может испепелить сердце? Он почувствовал кощунство, отер лоб.
— Не знаю, — сказал он растерянно, — откуда мне знать?
Он с таким удивлением и беспокойством посмотрел на Марка, что тот смутился, переглянулся с Острожским и перевел разговор на что-то житейское. Но и этого разговора Курбский почти не понимал — так ему было неинтересно. После обеда он сказал:
— Я пойду, и вы отдохните, а вечером, Константин, у меня к тебе есть дело. Приходи, в библиотеку — я теперь все время там живу…
Курбский помешивал кочергой в очаге, в окнах синела ночь, блики плясали по стене.
— Тебя, Константин, и сына твоего прошу я в завещании своем быть опекунами моего имущества и защитниками семьи. Ты не будешь против?
— Что ты, Андрей! Да зачем ты про это? Поправишься, еще повоюем и попируем!
— Кто знает… — Курбский подошел к столу, открыл шкатулку. — Вот список с завещания, а само — в Ковеле… «Зная, что ничего на свете нет вернее смерти, — читал он, — которая никого миновать не может, прошу быть опекунами моей семьи и моей последней воли защитниками князей Острожских Константина и сына его, от которых при жизни своей пользовался великой любовью и важными благодеяниями, и прошу их промышлять и прилагать старания о всем добром и полезном для жены и деток моих».
Он кончил читать, смотрел на мерцающие жаром угли, молчал: вспоминал такую же ночь в этой комнате, когда говорили они каждый о своей беде, не понимая друг друга. Но сейчас Курбский понимал то, что тогда сказал Константин.
— Что-то ты долго хвораешь, Андрей. Что с тобой?
— Сам не пойму… Ты веришь в видения, Константин?
— Верю, хотя сам не видал. А что?
— Так… Помнишь, мы ехали с тобой в Вильно и ты увидел кого-то?.
— Помню…
— Я знаю, кого ты тогда увидел. Это была Бируте, жрица. Да?
— Да… А как ты узнал?
— Почуял. Я… я ведь потом наяву ее встретил… А как ты мыслишь, сон и видение — это разное или одно?
— Не знаю, Андрей. — Острожский вгляделся: отекшее лицо Курбского было беспокойно, пальцы шевелились, крутили пояс. — А ты что, видел?
Курбский долго не отвечал.
— Видел, — сказал он глухо, безжизненно. — Не дай Бог тебе такое увидеть, Константин…
Острожский ничего не спросил.
— Где живет наша душа? — заговорил Курбский тихо. — Никто ее не видел, никто не знает, где она… Может быть, души близких наших стоят вот здесь, за спиной, и слушают наш разговор? — Он оглянулся, вгляделся в темный угол. — А может быть, нет их и вообще ничего нет.
— Как это — ничего нет? — тревожно и быстро спросил Острожский.
— Не знаю… Ничего я не понимаю теперь. Одно знаю — есть боль, которой человеку не выдумать, — сказал Курбский разбитым голосом и протянул руки к маленьким языкам голубого пламени.
Дрова догорали, розовый отсвет на стене тускнел, колебался, синяя ночь стояла в высоких окнах. Острожский с участием и тревогой смотрел на друга.
— Ты прав был тогда, когда мы говорили здесь в ту ночь, — сказал Курбский. — Да, ты многое понял уже тогда, а я ничего не понимал… — Он встал, положил руку на плечо Острожского. — Иди отдыхай, Константин, — ничего изменить нам не дано, ты прав, прав… Ничего изменить не дано!
— Но это не так!
— Иди отдыхай. Каждый в одиночку, да, я теперь тоже понял это…
Острожскому не хотелось оставлять друга, но он чувствовал, что Курбский больше не будет о себе говорить; в его голосе была усталая ожесточенность. Острожский задержался на пороге, глянул еще раз, колеблясь, недоумевая, и вышел. А Курбский смотрел ему вслед и думал, что теперь даже этот единственный настоящий друг ничем ему не поможет и что Константин любит его, Курбского, больше, чем он Острожского.
В лиловатой тьме над талыми снегами таяли звезды мартовской ночи; отломилась, упала со звоном сосулька за окном, и опять все стихло, только журчал невидимый ручеек, проточив сугроб у крыльца: ночной морозец так и не смог сковать его до конца.
…Радость ожидания, передающаяся от теплых рук матери и от свободы бегать — уже вечер, а его не уводят спать, и он стоит со всеми на крыльце и смотрит на закат за лугом — малиново-оранжевый пожар, отраженный зеркальцем плеса за камышами, а по закату едет черный всадник в шлыке, лица не видно, но он страшен, хоть и далек, и никто его не видит. Во двор входит отец, лицо неясно, но крепкая рука бережно поднимает его к самому небу, и щекочет борода, от которой пахнет мятой, и смех рядом материнский, чьи-то радостные возгласы, его опускают на пол, и он от возбуждения и восторга начинает кружиться, притопывая, на одной ножке, пока мать не говорит: «Ну хватит, перекружишься, хватит, Андрюша!» И отец опять поднимает его, подхватив, потому что действительно все несется кругом: закат, река, крыльцо. Только черный всадник в шлыке все едет так же медленно по лугу, и все тягостней от догадки, кто этот всадник и к кому он едет. Надо догнать его, остановить, но ноги и руки словно одеревенели — они привязаны к каким-то доскам и лежать от этого неловко, больно. Он пытается понять, что с ним. Видит всадника на оранжево-малиновом закате и ясно слышит жалобный детский плач, и внезапно понимает, что всадник — Иван Васильевич, великий князь, что плачет Алешка и что он сам не может спасти его, потому что привязан крест-накрест к колесу — его должны колесовать. Он рвется и кричит страшно, но совершенно беззвучно и — просыпается.