Пётр Ткаченко - Кубанские зори
Он все чаще впадал в полудремное забытье, и в памяти всплывали одни и те же родные видения. Виделась отцовская хата на Золотьках, большой, четырехскатный старинный дом, под темной камышовой крышей. Сараи, конюшня, амбар, колодезный журавль, смело вскинутый в небо.
И почему-то чаще вспоминалась картина летнего дождя, когда жаркий день заволакивался тяжелыми тучами. Ветер тревожно трепал деревья, поднимал дорожную пыль вместе с листьями и травой. Испуганные куры пугливо убегали под навес. Напоминал о себе жалобным, зовущим мычанием теленок, припнутый на выгоне. Блеяли овцы, гуртуясь, убегали в темный проем сарая. Хлопающим на ветру брезентом накрывали только что заскирдованное, еще не осевшее сено. Какая-то непонятная тревога пробегала по телу.
Первые крупные капли взбивали пыль, которая, смешиваясь со свежестью, разливалась вокруг теплым запахом. Застыв на крыльце, в проеме двери, приятно было смотреть на то, как лопались в луже большие бульбы и как вода, собираясь в лужи, витыми желтоватыми потоками нетерпеливо устремлялась куда-то.
А то виделся родной дом ясным, знойным летним днем. Огромный серебристый тополь, шатром нависавший над хатой, легко плескался серебристыми листьями. В купах старых акаций перекатывалось глуховатое, грудное воркование горлицы. Как он любил эту незлобную птичью жалобу среди зеленого, цветущего хуторского мира!
Вся эта мирная жизнь, которой они жили совсем недавно, куда-то делась мгновенно, словно ее смыло враз нежданно набежавшей, невидимой волной. О ней можно было теперь жалеть, печалиться о ней, плакать над ней, но никакая сила уже не могла ее возвратить. Сколь она много значила, как она дорога, видимо, в полной мере и можно было понять лишь теперь, потеряв ее.
Он чувствовал, что для него наступает его последняя паша, как кубанцы называли последнее время службы, последние времена и последние сроки вообще…
Иногда летними вечерами, когда спадала жара и успокаивались камыши, когда тишину сверлил лишь нескончаемый комариный звон, когда уставшее за день солнце скатывалось в лиманы, словно погружаясь в теплую болотистую воду, перед ним представала ясной до предела безвыходность и обреченность его положения. Все то, чем живут люди на этой грешной и неустроенной земле, виделось, как бы со стороны, и в нем он не принимал участия. Невыносимая тоска охватывала его душу. Он уходил в заросли, сжимал в огрубевших коричневых руках сухой, жесткий камыш, не чувствуя порезов, безмолвно молил:
— Господи, укажи мне, где я ниспал. Мир ли этот заблудился в своем неведенье и гордыне или заблудился я, грешный. В чем я виновен, и как жить мне на таком свете? Неужто моя вина только в том и состоит, что я дерзнул остаться таким, каким ты меня создал, что ни перед кем не клоню свою выю, что хочу жить на родной земле так, как издавна заведено. Зачем ты создал меня таким? Зачем ты взвалил на меня эту ношу и почему она такая непосильная? Почему мне не находится места на земле? Мне ведь никто не мешает на этом обширном свете. Так кому понадобилась моя жизнь и почему я должен отдать ее кому-то безропотно и покорно…
Прости меня, Господи, если можешь, прости мою грешную душу, но я не могу отдать ее на поругание всякому проходимцу. Не имею права перед людьми, собой, перед детьми своими и теми, кто придет после нас на эту многострадальную землю, в ком мы продолжимся и перед кем оправдаемся. Если и я не устою, то как устоят другие, поверившие в меня?
Господи, вот я весь перед тобой. Избавь меня от часа сего. Но чем я тогда оправдаюсь перед людьми, если на сей час я и пришел?..
Безмолвствовали камыши и заводи. То ли Бог слушал его, то ли он покинул уже этот болотистый край.
Он не мог перед сподвижниками показать своего бессилия. Он должен быть уверенным в своей правоте, но это чем далее, тем давалось ему труднее. Иногда он долго и молчаливо сидел неподвижно, словно к чему-то прислушиваясь. Тогда хлопцы вокруг затихали. А в редкие минуты, когда душе уже невозможно было оставаться безмолвной, когда обостряется зрение и слух, когда душа обнажается, готовая вырваться наружу из измученного тела и весь таинственный и нехитрый смысл происходящего открывается вдруг до предела с поразительной ясностью, кто-то вполголоса затягивал песню. Знали хлопцы, как лечит его душу песня, когда-то певшего в войсковом хоре в Ека-теринодаре, знавшего много песен, любившего их. Боже, когда это было…
Кто-то тихо начинал вполголоса. После первых сольных слов хлопцы дружно подхватывали и в камышах разливалась рокочущая, дребезжащими от волнения голосами песня, рассказывающая о каких-то далеких, необозримых временах, но почему-то жалующаяся на судьбу каждого из них:
Ой, шо то воно та й за ворон,
А шо по полю литае?
Ой, шо ж воно та за бурлака,
Шо всих бурлак собэрае?
Ой, збырайтэся, ой добри молодци,
Та всэ народ молодый.
Ой, та поидэмо, раздобри молодци,
Та в той лисок, лисок Лэбэдив.
Какую-то минуту, помолчав, словно собираясь с силой и сдерживая себя, чтобы не дать полную волю голосам, дабы песня не выдала их в камышах, казаки рокочущими голосами басили:
Ой, та й поидэмо, раздобри молодци,
Та в той лисок, лисок Лэбэдив.
Та й выкопаем там, братци, могылу,
Выкопаем до сырой зэмли.
Ой, выкопаем там, братци, могылу,
Ой, выкопаем до сэрой зэмли.
Та й поховаем свого атамана
В том лисочку, в лису Лэбэдив.
Песня смолкала, затерявшись где-то в камышах, но еще звучала в душах изгнанников, отчего они присмирели и притихли. И тогда Василий Федорович, дабы не оставлять хлопцев наедине с печальными мыслями, вдруг, словно пробудившись, завел старинную песню, рассказывающую не только о прошлом, но и об их, собравшихся здесь, участи:
Ой, сив пугач на могыли.
Та й сказав вин «пугу»,
Чи нэ дасть Бог козаченьку,
Хоть на час потугу.
Наступають вражи сылы На наши станыци,
Забэрають, ой, нашэ добро,
Бьють нас из ружныци…
Когда печально-торжественная минута, вызванная песнями, прошла, Омэлько Дудка, озорным речитативом рассказал:
Вставай, Даныло и Гаврыло,
Бэрить кочэргэ-рогачи,
Гонить кацапив из Кубани,
Нэхай нэ портять нам харчи.
Не дослушав и обрывая, Василий Федорович спросил:
— Ты кого имел в виду, Омэлько?
— Кацапив.
— Якых?
— Ну Малкина, та и другых, шо в кожу обряжэни.
— Эх, Омэлько, — вздохнув сказал Рябоконь, — всэ було б так просто, если б тикэ оци врагы у нас булы. Но стикэ своих окацапэных… Забувшых свою виру и правду, бо вона мишать им, дуракам, стала. Он — Васыль Погорелов, вмисти рослы на хутори, вмисти служылы в Тифлиси. И шо? Обидэлэ його били — амбар, сарай спалылы. Сразу покраснив… И нэ опамя-тувався, покы нэ удну шкуру з його красни зидралы… Царство йому нэбэснэ. А стико их такых стало? Воны тоже дома, на своей зэмли, на батькивщини. А че за сылой пишлы, биз разбору, мабуть, шось в души зломалось… Цэ, Омэлько, така сыла, шо отравляв биз разбору — и кацапив, и казакив…
— Та воно всэ так, Васыль Хвэдоровыч, тикэ шо цэ за сыла, шо йии и нэ побачиш…
— Бога тоже не видел никто никогда, но это же не значит, что его нет. Ну ладно, Омэлько, забалакалэсь. Пиды провирь охрану, а то Малкин нас тут, як курчат подушэ…
А иногда он заводил разговоры со своим давним сотоварищем Иваном Ильичем Ковалевым, Астраханцем. Тоже все понимающий, тот вступал в эти «философские» разговоры не потому, что хотел что-то выяснить, а скорее для того, чтобы хоть как-то успокоить возмутившуюся душу и воспаленный разум. И он задавал Василию Федоровичу один и тот же вопрос:
— Но почему же они побеждают? Ведь вроде бы не должны побеждать такие…
— Почему побеждают, — спрашиваешь, — потому что они преступили закон человеческий, впадая в зверство, самих себя потеряли, ради удовлетворения мелких эгоистических страстишек. Мы же не можем не помнить креста на себе, не можем совлечь с себя образ человеческий. Вот и все. Именно такие и побеждают. Но в том-то и дело, что победа их мнимая, никому радости не приносящая, в том числе им самим. И только осложняет наше положение…
— Но ведь тогда получается, что вера наша мешает нам выжить. Так ведь?..
— Нет, не так. Совсем не так, — резко обрывал его Василий Федорович. Наоборот, отречение от веры мешает нам выжить. А они своей бесчеловечностью себе приговор уже подписывают. Они уже обречены, и участь их предрешена. Они ведь так и не победят. На том, что они являют собой, жизнь человеческая устоять не может. А победит, в конечном счете, нечто совсем иное…
— Так-то оно так, но только когда этот праведный приговор и суд Божий свершится, нас уже, может быть, и в живых не будет… А нельзя ли, глядя на них, по их примеру, нам тоже стать хотя бы на какое-то, хотя бы на малое время такими же? Не навсегда, не насовсем, а только на малое время, чтобы оборониться от них? А потом снова…