Вячеслав Рыбаков - На мохнатой спине
В прихожей, на коврике у лестничной двери, не решаясь, видимо, сделать дальше хоть шажок, неловко озиралась Надя. Она была одета, как в турпоход выходного дня: синие американские брюки в облип, курточка, в расстёгнутом вороте которой виднелся свитер, в руке – сумочка, за плечами – довольно объёмистый, непонятно зачем нужный рюкзак. Её лицо было пунцовым. Увидев меня, она несмело улыбнулась и даже чуть развела руками: мол, вот я, а вы, наверное, решили, будто это что-то важное?
– Здравствуйте, – сказала она.
– Здравствуй, Надя, – ответил я, силясь понять, не стал ли я пунцовым ей в тон.
Судя по тому, как мне сделалось жарко, – стал. Сзади на нас смотрела Маша.
– Заходи, Наденька, – с механическим радушием сказала она. – Хочешь чаю? Мы как раз собирались пить.
Это была, конечно, ложь.
– Спасибо, Мария Григорьевна, – торопливо ответила Надя. – Не надо. Я на минутку. Простите, если помешала… Я только хотела показать вашему мужу одну вещь.
– Интересно, – сказала Маша, – что ж ты такое ему можешь показать, чего он ещё не видел?
Это казалось совершенно невозможным, но Надя покраснела ещё пуще. Стала буряк буряком. Она шевельнула губами – видимо, хотела что-то ответить, но так и не придумала что. Глаза у неё стали жалобные и беспомощные. Как у дитяти. Отшлёпали ни за что.
– Ладно, – сказала Маша, уже не скрывая враждебности. Прошла в комнату сына и, прежде чем плотно закрыть за собой дверь, проговорила: – Всё. Меня нет. Делайте, что хотите.
Мы перевели дух, а потом Надя спросила:
– Мария Григорьевна недовольна?
– Ей немножко нездоровится, Надя. Ничего. Проходи.
– Я… Я правда на минутку.
– Всё равно у порога стоять ни к чему.
Мы вошли в гостиную; в ту самую, куда Серёжка привёл её в первый вечер пить чай и мне ударила в голову блажь прикрывать её от бомб. Прикрыл? Нет? Прикрыл, но ненадолго? Я не знал.
Она, не снимая ни куртки, ни рюкзака, неловко села на краешек дивана.
– Я не помешала? – настойчиво спросила она.
– Хватит, Надя. Давай к делу.
Тогда она щёлкнула замочком сумки и вынула сложенный пополам лист бумаги. Развернула и подала мне. В её вытянутой тонкой руке лист трясся так, будто по нему барабанил дождь.
– Мама время от времени прокладывает полки на кухне чистыми листами. Или вот мне поручает. Чтобы на самих полках не оставалось следов от посуды. А для экономии мы используем папины черновики… С обратной-то стороны они чистые. И вот… Он, наверное, случайно не уничтожил.
На листе хорошей машинописной бумаги, посреди страницы, было от руки написано каллиграфическим почерком: «Кроме того, А. Ф. Иоффе окружил себя теми молодыми выскочками и барчуками от науки, что не могут похвастаться ни высокими индексами цитируемости, ни надлежащими показателями результативности, но единственно лишь либо местечковым, либо рабоче-крестьянским происхождением. Он стравливает их друг с другом, объясняя это тем, что обеспечивает здоровое творческое социалистическое соревнование. На деле же это ведёт к развитию сионистских настроений среди одних и настроений великорусского шовинизма среди других».
Всю фразу охватывала аккуратно нарисованная фигурная скобка со стрелкой, указующей вправо, видимо, на отсутствующую страницу с основным текстом. Судя по всему, это была вставка, дополнение, сочинённое при редактировании черновика.
Чувствовалось: автор работал академично, невозмутимо, вдумчиво. Будто научный труд писал.
– Это донос? – просто спросила Надя.
Я досчитал до десяти и спокойно, ей в тон, ответил:
– Это донос.
– Я так сразу и поняла. Но всё же спросила папу. Знаете… Вот не могла поверить и спросила прямо, и он мне ответил тоже прямо. Он даже не смутился. Знаете, что он мне ответил?
– Нет, – сказал я сквозь ком в горле. – Не знаю.
– Он сказал, что, раз уж нам выпало жить в преступном государстве, мы-то ведь это государство не создавали, мы не имеем к нему отношения и потому имеем полное право использовать наиболее эффективные его механизмы себе на пользу. Не наша вина в том, что здесь именно такие механизмы. И нам совершенно не зазорно ими пользоваться.
– Очень умно, – проговорил я.
Она смотрела на меня, будто ждала: сейчас я щёлкну пальцами или вырву волосок из брови – и в её жизнь вернутся детская ясность и чистота, что так долго оставались нерушимы и внезапно предали.
– Вы же наверняка где-то бываете там, наверху, – сказала она. – И при этом вы лучше всех, кого я знаю. Серёжка… Он защитник. Он самый смелый, самый славный и самый смешной. Но вы выше и добрее всех, это точно. Я хочу узнать у вас. Я не могу понять. У нас правда преступное государство?
Я помедлил. Она смотрела мне в глаза и ждала.
– Понимаешь, Надя… Из любой, какую ни возьми, государственной машины торчит много-много рычажков. Чтобы каждый человек мог чуть-чуть да управлять. Одни рычажки можно нажать только полной подлостью. Другие – только полной порядочностью. А третьи, их больше всего, отзываются лишь на сочетания подлости и порядочности. В разных пропорциях. Полной гарантии того, что машина тебя послушается, не даёт ни один рычаг. Поэтому какой из них жать, когда тебе чего-то хочется, – это твой личный выбор. Только твой.
Надя по-прежнему смотрела мне в лицо. Её глаза завораживали. Она ждала чуда. А может, просто любви. Но это и есть самое большое чудо, наверное. Мне хотелось заплакать.
– Я ушла из дома и мечтаю жить у вас, – сказала она. – Пустите?
Я едва не ахнул в голос, по-бабьи.
– Надя…
– Я так намучилась за эти месяцы, – призналась она. – Просто ужас. С Серёженькой мне легко, весело, я будто дышу, и всё. Мы как два сапога пара. Как два конца одного шнурка. До него я даже не знала, что так бывает. Я всё время хочу его видеть, с ним балагурить, смеяться, бегать куда-нибудь. Даже когда мы спорим и не соглашаемся, это радостно. Дескать, ну да, я думаю иначе, но если он в это верит, это ведь тоже моё. И жизнь будто становится вдвое шире. А… а на вас я гляжу, как на какой-то Эверест.
Где-то я недавно уже слышал про Эверест. Или сам говорил… Нет, не вспомнить сейчас. Не до того.
– Я готова хоть жизнью рискнуть, чтобы на этот Эверест забраться. Мне всё время хочется для вас совершить какой-нибудь подвиг. Но сейчас не война, не голод… Я не могу вытащить вас из-под обстрела, не могу отдать вам последний кусок хлеба. Я не могу придумать другого подвига, кроме как стать вам… кем вы захотите. Я уже ничего не понимаю. Скажите вы мне. Скажите хоть вы. Кого я больше люблю: вас или Серёжку?
Стройная, нежная, голая и молодая…
– Коне… – начал я, и у меня перехватило голос. Я кашлянул, потом сглотнул. – Конечно, Серёжку, – сказал я и улыбнулся. – Поверь, тут двух мнений быть не может.
Она сразу встала. Нервно затянула зачем-то молнию куртки до самой шеи.
– Его сейчас нет дома? – спросила она.
– Он в Опалихе, на даче, – сказал я. – Долечивается после ранения и переживает. Поправляет нервы осенними яблоками. Сейчас уже ничего. С ним такая история приключилась…
– Я знаю, – сказала она. – Это-то я знаю.
– Откуда?
– Вся сеть гудит, – ответила она и пошла к двери.
Я суетливо вскочил проводить. У лестничной двери она вдруг вновь повернулась ко мне, а я не успел вовремя остановиться, и мы оказались совсем близко; она едва не касалась меня грудью. Вот сейчас можно было бы взять её за плечи – по-отечески, на прощание. Руки уже шевельнулись, примериваясь.
Я спрятал их за спину и накрепко сцепил пальцы.
– Надо его спасать, – сказала она и улыбнулась дрожащими губами. – Я как подумаю, что он грустный, так хоть на стенку лезь. Буду вам, значит, вроде дочки. Растолкуйте, как найти.
Я растолковал.
Когда снаружи уплывающей белугой завыл лифт, я прижался к закрывшейся лестничной двери лбом и некоторое время стоял так, думая только: всё. Всё. Всё. Потом оказалось, я шепчу это вслух.
– Всё, всё, – передразнила Маша, выходя. – Мастера трагедий. Девчонка влюблена в тебя по уши. А ты в неё. Какого лешего ты её отпустил?
Я медленно повернулся и подошёл к ней.
– Ведь ты же разлюбил меня. Я знаю.
– Нет.
– Да.
– Нет.
– Да.
Я положил руки ей на плечи. Ей это оказалось всё равно. Она смотрела мне в глаза выжидательно и, казалось, без враждебности.
– Быть таким благородным просто подло. Она бы тебе хоть сейчас дала.
– Ты с ума сошла.
– Я бы не помешала, клянусь. Я же рядом с ней – толстая некрасивая старуха. Скажи, почему ты её отпустил?
Казалось, этот бессмысленный допрос доставлял ей наслаждение. Точно следователю-садисту. Я даже не мог понять, кого она этим больше мучила, кого ей больше хотелось унизить и растоптать – меня или себя.