Владимир Гусев - Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре
Он решил выступить против Паэса и приготовил армию; но я предвидел, чем это кончится.
Увидев родные холмы и степи, узрев великие тучи голых льянерос, которых Паэс уже сколотил воедино там, у Апуре, почуяв запах родной земли и грядущей обильной крови в случае «дикой войны», вспомнив юность, ужасные междоусобные войны тех лет и свое имя Освободителя, он, конечно, должен потерять присутствие духа. С другой стороны, от такого, как Боливар, можно ожидать всякого; опасности он не боится, и стихия его — сумасшествие и война.
Случилось, однако, первое. Я предвидел правильно, и — не знаю почему — от этого мне сделалось грустно. Я как-то надеялся втайне, что такого, как Боливар, рассудком не вычислишь; то, что мне это на сей раз удалось, говорило о каких-то печальных переменах в самом Боливаре.
Он увидел степи, Каракас, народ, льянерос, и он помирился с Паэсом; таким образом, в его поступках явилось еще одно, что им не было свойственно ранее, — непоследовательность.
Однако, как генерал и правитель Новой Гранады, я не мог допустить ничего подобного; я тотчас выступил против отделения Венесуэлы от Великой Колумбии с центром в Боготе, чего желал Паэс и готов был подтвердить Боливар, — это означало бы новую гражданскую войну, ибо Паэс не успокоился бы на этом, — и против самого примирения Освободителя с Паэсом. Я понимал Боливара и даже сочувствовал его трудному положению, но у политики — своя логика.
Боливар ответил как-то жалобно: «Я иначе не мог поступить, — оправдывался он передо мной, своим подчиненным. — Здесь все были настроены против Боготы. Чтобы сломить сопротивление венесуэльцев, нужны были потоки крови. У генерала Паэса имелись все средства для успешного сопротивления. Он уже начал освобождать рабов…» Я представил Боливара громящим Паэса, освобождающего рабов (то есть выполняющего заветное желание самого Боливара), — и невесело усмехнулся.
Пока они мирились с Паэсом, дарили друг другу шпаги и всякую всячину, я счел своим долгом отправить Боливару несколько писем, в которых предупреждал об опасности и о недовольстве в Новой Гранаде.
Что же касается самого Паэса, то он, видимо, на сей раз пересолил и вызвал отвращение у Боливара. Несмотря на речи, подарки, Боливар признался Перу де ла Круа:
— Генерал Паэс — тщеславный и самый властолюбивый человек в мире. Его интересует только его собственная ничтожная особа…
Тем временем, как и ожидалось, начались волнения в Лиме и Эквадоре. Я, потеряв терпение и надежду поссорить Боливара с Паэсом, решил, что пришло время кончать со всей этой уродливой и дурацкой громадиной Великой Колумбией и примыкающими к ней странами, — и, видя, что все равно все трещит по швам, решил: чем быстрее, тем лучше. Я приветствовал мятеж Бустаманте в Лиме и написал Боливару злое письмо: «Теперь Вы пожинаете плоды своей политики в Венесуэле. Не наказав, как того требовал закон, венесуэльских мятежников, Вы подорвали уважение к правительству и показали, что его можно безнаказанно поносить и оскорблять…» Не скрою, что это письмо было продиктовано и личной досадой; я много способен понять и предвидеть, но все же я человек, и всему есть пределы. Кому же не ясно, что примирение Боливара и Паэса было пощечиной для меня, и кому же это должно было быть более внятно, чем самому Боливару! А он продолжал, как ни в чем не бывало, писать мне капризные и самовлюбленные письма. Меня это наконец взбесило.
Он сразу же «прервал отношения». Я, однако, писал ему еще раз.
Он по-прежнему ничего не понимал; между тем восстания учащались, зашевелилась его любимая Боливия, «Город Солнца», не просуществовавший и четырех лет и так и не увидевший солнца; в Картахене мятежный Падилья (некогда героически воевавший с Морильо) сверг верного Боливару служаку Монтилью, и вся эта кучка рифмующихся фамилий перемешалась между собою, а город заволновался.
Боливар, виня во всем меня, пошел в Боготу отстранять меня от правления.
Что тут сказать? Он был прав и не прав.
Я был против него, считал, что он взял неверный курс и в данный момент я ближе к сути всей ситуации, чем Боливар; здесь он был прав, что почуял во мне врага.
Но кроме меня была и сама ситуация; и из самого моего изложения, по-моему, достаточно четко видно, что дело было не только во мне.
Да, я не люблю Боливара, и Боливар не любит меня; не знаю, рассудит ли нас судьба. Если рассудит, то, вероятнее всего, в его пользу. Он был всегда блестящ и смел, а во мне есть что-то недостаточное; люди же все готовы простить ради первого и не прощают второго.
Однако же смею уверить, что эти же самые люди в мое правление — а оно, напомню, началось отнюдь не по смерти Боливара, а через два года, я не пришел к власти по его костям, я был в изгнании — эти же самые люди в мое правление жили более вольно, покойно и сыто, чем при Боливаре.
Я очень хорошо понимаю, что это еще не все, что потребно сердцу людей; но что делать.
ШЕСТАЯ ГЛАВА
Я видел насквозь Сантандера; я видел его натуру, больную страхом посредственности и вечно борющуюся сама с собою где-то у этой черты; я видел его отношение ко мне, я видел его презрение к моим «всемирным претензиям», «романтизму», «маниакальности», необузданности; я видел все это. И я ничего не мог поделать с собой. Но никогда, как в те дни, я не ощущал, что у него — своя, у меня же — своя судьба, более яркая и больная.
Паэс тешил мое самолюбие, особенно в последнее время, когда я был столь одинок; в таком положении, как мое, даже на лицемерие смотришь сквозь пальцы, если оно согревает сердце; но в глубине души я всегда знал цену Паэсу. Поэтому он не выбивал меня из седла даже тогда, когда обнаруживалось его коварство. Сантандер — иное. Он не давал мне покоя.
Мы бранились tête-à-tête и вели раздраженную переписку, но это не выражало сложности наших отношений. При всей его полупосредственности он был единственным из близких мне людей, имеющих возможность соревноваться со мной, который бросил мне вызов, не отступился от дела и при этом достиг определенных успехов. Он знал это, и я это знал. Кто был прав? я или он? глупый вопрос: у нас были разные судьбы. Меня бесило, что я невидимо отстаю от событий, и то, что потом и кровью, надрывно, с таким трудом завоевано мною, прибирает к рукам Сантандер; все, что не получалось у меня, он делал более спокойно, тихо и скромно — и у него получалось. У него за плечами не было стольких лет, не было этого груза и боли… да, я боялся, боялся бросить на произвол судьбы это свое дитя, Америку, оторвать пуповину; да, я потерялся, я наряду с гражданскими свободами выдумывал эти пожизненно-президентские и диктаторские посты, юлил я с собой, выгадывал, мерил, горел, метался, как в лихорадке, безумии или бреду; и слава маячила, стыла и полыхала вокруг, впереди, кругом. И Мануэлита, и люди, любившие, верившие в меня. Да, я не мог оставить, я думал о многом, о многом мечтал, во мне было чувство: как? после стольких жертв? после всего? всего? не довести до конца — до последнего, до сияющего конца? и это — когда наконец улыбнулась истинная удача, когда звезда моя взошла! Я будоражил народ, я спешил, и за этим — я понимаю ныне — была уж усталость души и тела, болезнь и бред. Я слишком спешил. Я слишком спешил для человека, который уверен в себе, в звезде, в своей жизни и завтрашнем дне. И это была не жизнь, не судьба: в этой спешке была усталость. Всю жизнь я спешил, но тут я спешил особо, много, болезненно, дико, надрывно; спешка и лихорадка стали моим девизом и манией. Я спешил так, словно боялся не успеть.
Да, я всю жизнь спешил. Быть может, и в жизнь я пришел слишком рано?
А он никуда не спешил. Он понимал. Он не выдумывал пожизненных президентов, а просто ввел в Новой Гранаде, малой Колумбии, гражданские вольности: тихо раскрепостил печать, позволил собрания, обеспечил права. Как они поливали меня, его газеты, меня, который ведь мог же расстрелять их всех, этих писак! Да, я не сделал этого, но ведь мог… Пока я мечтал о войне со Штатами, он наладил хозяйство в новогранадских провинциях; я не уверен, что он и себе не сколотил на этом какой-нибудь капиталец (но это я со зла), во всяком случае, и стране принес выгоду; он поощрил владельцев и возобновил торговлю, он стоял за строгую выборность всех должностей, он единственный имел мужество сначала робко, неявно, а после в открытую выступить против меня — победителя и Освободителя, и любимца народа.
И все же он не понимал меня, а я его понимал.
Он не понимал, что во мне живет вот этот, второй человек, который теперь говорит во мне; он не понимал, что я не только сумасброд и фантастический гений, удачливый авантюрист, но и что я понимаю его, его, ибо я — внутренним своим чувством и разумом, этим вторым человеком в себе — понимаю все то, что он понимает (что он, не очень искренно, хотел заставить меня понять), — и нечто сверх того. Да, нечто сверх того.