Аркадий Кузьмин - Свет мой Том I
Когда сделали дно, то хозяйка, глянув, заявила:
— Мал будет гроб, ребятки хорошие!
Тогда рослый, здоровый Саша при ней сам улегся в него и, лежа в нем навытяжку, сказал:
— Ну, смотри, Матрена! Да хоть меня хороните в нем. Гроб-то — как раз! Будет довольна покойница. Ей не тесно будет никак.
XXI
Саша, уже затемно, лежа на постели, сказывал Антону:
— Ты свидетель… Я, дай бог, пыхтел и при лошадях колхозных. Помнишь, зимой-то сорок шестого Михей, наш председатель, загреб нас, ребятню, на лесозаготовки? Тогда исполком, елки-палки, выделил госфондовские лесоучастки, делянки — рубите, стройте жилье! Для лишенцев. Знаешь сам: после немчуры одни головешки везде торчали. Нужна была сила немалая. А у нас-то разор полный, елки-палки: пять-шесть лошадок и двое-трое дровней на обе деревни, а сенца — кот наплакал. Не развернешься. Ведь и на быках ездили, пахали… Да Михей не простак: взял и разом умчал с братвой из глухомани девять возов сена и девять пустых саней… Представляешь! Ну, теперь уж поехали… На заготовки…
— И что ж: расследовали кражу? — спросил Антон.
— Хлипкий следователь был, допрашивал, — слышно ухмыльнулся Саша. — Только, знаешь, прокурор любил бухнуть у Михея, артиста-афериста… Ясно же…
— А где вы лесничили?
— Валили лес на Смоленщине. Недалеко. Где-то около Вязьмы…
— Слушай, где-то здесь и я, пацан, обхаживал угодья Смоленские в сорок третьем — армейские палатки ставили… при нашем наступлении…
— Мы были в Горенках — такая там гора. Рубили стандартные срубы — шесть на шесть метров. А сюда, значит, подвозили и подвозили бревна. За двадцать пять километров. Ближе — не выходило… Итак, ехать сюда и обратно — будут все пятьдесят; кладешь на дровни одно-два бревна длиной по шесть метров — и везешь, верней, лошадка волочет, к месту толоки. И сколько бревен шло на кубометр я знал уже хорошо. Это-то, елки-палки, в свои пятнадцать лет! Без хвастни всякой, поверь…
— А как определялось все? На глазок?
— О, японо-бог, для порядка справочники были. О том, как кубатурник правильнее исчислять. К примеру, кубометр мерился не от комля дерева, а от его вершины: так средняя величина без коры совпадает, еще и сбавляется на плотность древесины. Лес, бывает, и меряют в грудь; обхватывают ствол метром, без спросу на кору. Лесник говорит: — «Вот тебе сорок кубометров». Просили-то мы сорок, а свалили дерева — получилось, елки-палки, сорок семь кубометров; но семь из них ушло на плотность, ты кумекаешь?
— Не очень-то…
На опушках растет баклушечник — не строевой хвойный, сучковатый лес. А его, пожалуйста, продают. И на дом-избу сейчас и такого не сыщешь: все кругом строятся, ты видишь. Ну и, значит, как мерить по комлю, по верхушке дерева? В среднем рощевой лес — если мерить с корня на шесть метров, то он убавится на два-три сантиметра; потом и дальше еще пили: на стропила или на что еще. Четыре хлыста шестиметровых дадут один кубометр. Есть и на девять метров исчисление кубатуры. Сто десять дерев — сорок пять-сорок семь кубометров. Заклеймил третьим сортом — выйдет сорок кубометров, понял? Оплати погрузку и доставку. Важно, какой транспорт выберешь…
Только ведь, извини, я-то хотел рассказать об одной лошадке, на которой лесовозничал. Мы там были с шестью лошадьми. И у меня — лошадка Монгол. Черной масти. Некрупная. Но она всяко таскала кубометр. Боялась только склонов. Так вот характер: уж Монгол пустой ни за что не пропустит никого вперед на лесной дороге; любую лошадь дровнями прижмет к бредняку, кустам всяким, уши прижмет к себе и как прянет — та коняга, что норовит его обогнать, сама уже прыгает, дорогу уступает… Однажды, перед переездом через реку обледенелую, я не дал сначала Монголу попить: убоялся, что он, если попьет, разгоряченный, то не вытянет воз. И Монгол, верно, обиделся. Уперся, когда переехали речку, и я уже дал ему попить. Не идет. Ломает оглобли. Тогда перепрягли и впрягли Голубку, знаменитую лошадку. Она красивая, сильная, но не взяла подъем. Кольями мы помогали — подтыкали — все равно бесполезно. Ей не хватило сил. — «Ну, что ты, Монгол? Давай выручай…» Погладил его поласковей. И вновь его впрягли. И что с ним произошло: он буквально на коленях вполз на берег — и вытащил бревна! Все ахнули. Ну, лошадь какая! С понятием особенным.
«Ну, — говорю ему, — больше прошу, не подводи меня».
— И не подводил?
— Служил он мне мирово, обалденно. Вскоре там же, в Горенках, вышел случай особый. Пройдошливый председатель Михей подбил меня, не обдумавшегося сопляка, на «сущий пустяк», как он сказал: утащить и примчать всего лишь возок сенца. Подсуропел мне «геройство», елки-палки; канючил противно, умасливал:
— В темную смотайтесь. Ты, Сашок, ведь ловок — сумеешь взять…
— Я уши только развесил, весь поджался. Не сумел отбрехаться.
— О нем говорили, помню, окрест, — сказал Антон: — свойский мужик… Хороший…
— Хороший… — усмехнулся Саша. — Но как он колхоз ободрал! Воз туда, воз набок… Его-то и сняли потом. Поменяли тоже на «ни рыба — ни мясо». Что ж, тогда поехал я, дурачок. Полный злости на себя. Поехали в ночь на Монголе. А в том краю и волков прилично развелось: отстрела их не было. Опасно! Мы, стало быть, наскоро нагрузились сеном и помчали обратно. Ночь была снежная, светлая, с ветерком. Луна неполная сквозит. И вот мчимся и, глядь, видим: мать честная, нас уже обкладывают волки! Наш Монголушка как прижал ушки, как припустил по беленой дороге — только держись!.. Волки, должно, хотели перехватить нас в подлеснике — косяком неслись, нагоняли. Но мы успели-таки проскочить их перехват. Увернулись. Благодаря прыти Монгола. А тут видим: впереди огоньки мельтешат. И ветер донес до нас запах гари. Что такое? Домчались ближе. А это маячат срубы новых изб. И в их проемах окон видно горят-тлеют под ветром угли костров, распаленных нарочно ребятами, и людские тени мельтешат. Огни-то эти, видать, и отпугнули волков.
Вот так наш председатель учил, елки-палки, воровать нас, ребят; научил: для общего дела. А в это самое время тертые мужики сидели в тепле, пили самогон и дулись в карты. «Общее дело» было им до фени.
Ну, все, Антон, молчу. Завтра нужно ехать рано в лес, — проговорил Саша вполне в духе отцовского приказа. — Пора. — И затих.
Валерий уже сопел вовсю.
XXII
День-деньской братья пронянчились в лесу с деревами и привозом их и затем с распиловкой их и с щеподралкой. Все по-ладному получалось у них — как задумывалось; сообща дело ладилось, продвигалось. И Антон потом-потом успел и дранку пощепать на станке примитивно рукодельном, и крыть этой дранкой крышу на высоте и поэтому непредвиденно обгореть на летнем солнце — зарумянить не только лицо и руки, но и открытые шею и плечи. И также успел он полюбезничать и сразу подружиться со Светой пятилетней и остепенил раз Сашу, вспылившего скверно на свою жену, вследствие чего братья рассорились, а после нелюбезно напомнил и двоюродному брату Грише, мужчине, восхитившемуся чем-то американским, — напомнил, как тот восхищался некогда, в сорок первом году, и немецкой военной техникой, из-за чего они, пацаны, тогда крепенько подрались — расквасили в кровь лица друг другу. Эта несдержанность, конечно же, мучила в душе Антона, но он ничего не мог поделать с собой.
И выкраивал он минуты для того, чтобы непременно писать этюды масляными или акварельными красками; и, нежно любя, встречался с Оленькой — они ладили друг с другом замечательно. Удивительно-таки: все-все он успевал сделать, не прикладывая к тому каких-то сверхъестественных усилий. Даже попутно складывал в уме отдельные фразы, иногда вслух; слушал, как они им произносились. И зрительно рождались у него образы и герои для большого будущего повествования. И он еще пристыжал себя за неторопливость, за несогласие в душе с чем-то вроде б ясным, очевидным для всех. И говорил-приговаривал себе, подгоняя в иные-то минуты: — «Ну же! Вот об этом, главное, немедля пиши, не то все будет позабыто, пораспахано временем. Не будет истории для людей. И никто не узнает ничего. Само нынешнее время подгоняет. Дерзай! Кто же за это-то возьмется кроме тебя? Ну же, давай»!
За эти дни, проведенные на родине, в атмосфере непоказного дружелюбия, Антон многое узнал, увидел, услышал и пообвыкся со здешними людьми, с их образом существования. Ему отчасти льстило, хоть и смущало несколько, то, как местные старожилы называли его уважительно — по имени-отчеству — возможно, и в знак уважения к его мастеровитому и добронравному отцу и к его матери, вообще к их семье, из которой он вышел чувствовать свою вечную молодость и вечную веру в себя и людей.
Правда, если откровенно, Антон по размышлению казался самому себе лишь мальчишкой, не иначе, по сравнению хотя бы со своими братьями; они-то по-мужски думали и делали повседневно все, что касалось устройства жизненных основ, быта. Ему же абсолютно нечем было похвастаться перед ними и на людях (что, выложить альбомчик с набросками или продемонстрировать какие-то надуманные откровения?). В его устремлениях преобладало нечто нереальное, воздушные грезы, не впечатляющие ничем посуровевшую после войны почтенную публику, — все далекое от обыкновенно идущей жизни, требующей хозяйской хватки, ловкости рук. Верно ведь?