Николай Платонов - Курбский
Он выехал в Вильно, опережая на день конных и пеших воинов, собранных срочно и безоговорочно со всех дворов и земель ковельского имения.
В Вильно было пусто и пыльно, ветер гнал по булыжной мостовой клоки грязной соломы — все войско ушло под Полоцк во главе с самим королем и великим гетманом Замойским. Старый знакомец, бургомистр Вильно и единоверец Кузьма Мамонич, посмотрел письмо короля — вызов на суд — и сказал:
— Советую тебе вести свой отряд к Полоцку и добиваться там приема у Стефана: здесь никаких судов сейчас не будет — спешно принято решение ударить на Полоцк, чтобы перекрыть московитам путь на Ливонию и на Литву. Все силы скоплены там. Поспеши, а на поле боя ты оправдаешься скорее — король только храбрым верит!
Эго был хороший совет, и Курбский быстрыми переходами повел свою рать к Десне, где огромное войско Стефана Батория уже наглухо обложило Полоцк[190]. Шел август месяц тысяча пятьсот семьдесят девятого года.
Король не принял Курбского, его пехоту поставили с восточной стороны за венгерской пехотой Гавриила Бекеша[191], а конницу передали в резерв. Гетман Замойский призвал Курбского в свой шатер, окруженный шанцами и рвом. Огромный, сутулый, в стальных латах, но без шлема, он сидел за столом и просматривал какие-то донесения. Он только что приехал из ставки короля, по дороге попал под обстрел — под ним убило коня, и он упал в грязь; сталь доспеха была забрызгана глиной, рукав тоже, и Замойский, читая, иногда сдувал песок с бумаг.
Курбский долго молча стоял перед ним. Наконец гетман отодвинул бумаги, и глазки его — ледяные осколки — глянули пусто и жестко. Скопческий рот скупо пропускал слова:
— Король не хочет тебя видеть. После войны ты все равно предстанешь перед судом за опоздание. А сейчас ты должен со своими людьми доказать, за кого ты в душе, за нас или за князя Ивана.
Глазки-льдышки не насмехались, не дразнили — они просто подтверждали жестоко: или — или. И Курбский, который задохнулся от возмущения, только сглотнул, до боли прикусил губу. Но взгляда не опустил — наоборот, с угрозой уставился в бесстрастные зрачки.
— После пролома стены ты должен ворваться в город вместе с венграми и двигаться к собору святой Софии, где главные сокровища московитов, — ровно, скрипуче говорил Замойский, словно не замечая ярости Курбского, — Иди. Твоя рать в подчинении князя Гавриила Бекеша. Тебе будет придан полк ротмистра Тимофея Тетерина. Немецкие пушки уже наполовину разрушили стену на вашем участке, но русские ее починили — работы тебе хватит.
— Молчи! — приказал он, когда Курбский хотел заговорить. — Ты скажешь, что хочешь, после штурма. Ступай!
Курбский знал, что если даст себе волю, заспорит, вспылит, то его просто возьмут под стражу, отстранят, будут судить — он достаточно слышал про Замойского, а сейчас убедился сам. Он молча пошел к коновязям, где ждал Мишка Шибанов.
В Полоцке сидели воеводами князья Василий Телятевский, Димитрий Шербатый, Петр Волынский[192]. Полоцк, несмотря на свои дубовые стены и башни, держался уже две недели под жестоким обстрелом; женщины и старики тушили пожары, рискуя жизнью, спускали со стены в реку ведра на веревках, засыпали землей проломы. На помощь Полоцку тли царские войска из крепости Сокол, их вели Борис Шейн[193], которого Курбский хорошо знал, и Федор Шереметев[194]. Против них Баторий послал Христофора Радзивилла[195] и Яна Глебовича, и русские отошли обратно в крепость. Но Полоцк все стоял. Начались дожди, в лесистых окрестностях негде было достать припасов, пайки урезали, немецкая наемная пехота начала роптать.
Двадцать пятого августа король собрал военный совет. Курбского на совет не позвали. От вернувшегося с совета Бекеша он с трудом — говорили по-немецки — узнал, что полковники были за штурм, а король против, но Замойский обещал венграм отдать город на два дня, если они до первого сентября зажгут стены и ворвутся. На том и порешили — стоять под городом только до первого сентября. «Мы город будем взять! — сказал Гавриил Бекеш. — В храме Софии много золота, много, много!» Курбский ничего не ответил.
Тринадцатого августа венгры при поддержке всей осадной артиллерии зажгли дубовые стены, тяжелые орудия разбивали ядрами прогоревшие бревна, сыпалась в пролом земля, дымом застилало мутное низкое солнце. Курбский повсюду — надо или не надо — стоял верхом на виду у неприятеля, ему даже кричали иногда: «Слезь, не хвастай!» — но он упорно испытывал судьбу, заледенев, сжав челюсти, и люди его и венгры то восхищались, то ругались.
Мишка Шибанов — стременной — торчал рядом, чуть позади, хмурился, шмыгал носом, но тоже с коня не слезал.
В этот день особенно густо палили с обеих сторон, а венгерская пехота подбиралась под стены все ближе, уже начинали фашинником забрасывать ров, когда Курбский заметил в проломе человека, махающего белым полотнищем, — парламентера. Но венгры продолжали перебегать, залегая, стреляли, скапливались под проломом. Человек с белым полотнищем упал, но другой подхватил, замахал неистово — ясно было, что русские хотят переговоров.
— Что ж они, что ж, — шептал Курбский, — почему не прекращают стрелять?! Скачи к Бекешу! — крикнул он Мишке. — Скажи, о сдаче машут, прекратить стрельбу надо, скачи!
Мишка ударил плетью, поскакал. Они не знали, что Гавриил Бекеш давно заметил сигналы белым полотнищем, но велел продолжать наступать: полковники ему сказали: «Если с русскими договорятся, мы добычи не получим» — и усилили обстрел. Русские парламентеры были убиты, лавина венгерских пехотинцев ринулась в пролом, за ними карабкались стрельцы Тетерина. Курбский велел наступать тоже… Бились уже в узких улочках города.
Петр Волынский начал переговоры, но епископ — владыка Киприан — отказался сдаваться и затворился с такими же стойкими в каменном храме святой Софии, который был взят венграми приступом, а все в нем бывшие перебиты. Сгорела одна из богатейших библиотек Западной Руси: летописи, переводы с греческого, ценнейшие хроники — все сгорело. Сокровищ никаких не нашли, только церковные сосуды забрали да оклады с икон ободрали в храмах. А Курбский, глядя на разорение, на неубранные трупы и почерневшие апсиды кафедрального собора святой Софии, где на паперти складывали награбленное добро, говорил ожесточенно: «Смотри, Иван, вот тоже дела рук твоих — давно ли ты бахвалился, что все повоевал, а скоро всей Ливонии лишишься! И все от твоей гордыни и жадности, Иван. Сколько душ ты загубил в этих войнах! Зачем ты сюда к ним лезешь? Но, видно, нашла коса на камень!»
Он совершенно забыл, как пятнадцать лет назад радовался взятию ливонских городов и сам их брал.
В Полоцке шел мелкий дождь и остро воняло мокрой гарью и трупами, в уцелевших домах пировала шляхта, к воротам тянулась колонна сдавшихся на милость Батория русских — их отправляли в Гродненскую область на непаханые пустоши. Дождь стучал по кровле, по ставням, ночью он не перестал, сон не шел, пламя свечи колебалось ветром сквозь щели в раме. Курбский писал письмо великому князю Ивану Васильевичу, третье, последнее.
Не думал он вообще Ивану больше писать, но вчера и сегодня, весь день, от этой гари, грязи, бессмысленных смертей — от всего этого томило некое жжение бесплодное, вставали безответные вопросы: «Чего мне здесь нужно? Зачем все это?» Кто-то должен был за все ответить, и поднималась исподволь застарелая тяжелая ненависть, искала выхода.
Он взял перо и будто откусил кусок яблока-дичка — свело скулы, кусок застрял в горле, и он отхаркнулся, сжал зубы, развернул старое письмо князя Ивана, то, что тот писал, гордясь, из Вольмара два года назад. Курбский перечитывал, качал насмешливо головой над перечислением бесконечных царских титлов, читал дальше и обвинения, и жалобы, ничему не веря, не удивляясь, подбирал в ответ слова, умные, язвительные, — он знал, в какое место Ивана бить, — припоминал к месту цитаты то из Ветхого и Новою заветов, то из житий святых и сочинений римского ритора Цицерона. Он хотел быть едким, но сдержанным, нелицеприятным, нравоучительным, даже великодушным, но и беспощадным. И христианских заповедей не нужно забывать — в конце надо призвать заблудшую душу к покаянию.
Чем дальше он, однако, писал, тем глубже уходил в ненавистное прошлое, из которого все ближе выступало длинное серое лицо, облысевший лоб, висячий нос, мешки под глазами, толстые чувственные губы. Лицо было высокомерно, важно и неподвижно, но зрачки бегали, как мураши, выискивали, выдавали страх, запрятанный под византийское благолепие. Чего боялись эти зрачки-мураши, чего выискивали? Измену? Заговор? Нет, мести они страшились, и было чего страшиться! Не от этого ли его одиночества он так откровенен бывает с ним, единственным, кто остался в живых из друзей его юности? Или это тоже утонченное лицемерие?