Роберто Пайро - Веселые похождения внука Хуана Морейры
Зато Эулалия была столь же прелестна, сколь изысканна, и это особенно бросалось в глаза по сравнению с ее родителями, словно они нарочно выставляли напоказ свою вульгарность и нелепость, чтобы оттенить всю утонченность изящного облика дочери: ее ясный выпуклый лоб, глубокие светящиеся мягким очарованием глаза в ореоле темных ресниц, нежно очерченный рот, чуть длинноватый прямой носик и детский подбородок. А к тому же руки с красивыми длинными пальцами, пленительный серебристый голос, прелестная, ласковая, полная доброжелательности улыбка, безупречно гладкая белая кожа, легкий румянец. Она казалась мне гораздо более красивой, чем Мария Бланко, а главке – гораздо более женственной и детски непосредственной. Марию всегда овевала тень суровости, она выглядела далекой, недоступной, и ее скромная, почти строгая одежда, очень мало или совсем не соответствующая моде, еще больше подчеркивала впечатление отчужденности. Эулалия, напротив, всегда веселая, смеющаяся, говорунья и шутница, одевалась элегантно, быть может, слишком богато и пышно для ее возраста и положения, но, с другой стороны, в нашей стране уже был забыт обычай, заставлявший девушек одеваться скромно и без драгоценностей до самого дня свадьбы… Если сравнить их обеих, – как женщин, а не как Эгерий, – без всякого сомнения, победу одержала бы Эулалия.
Я был очарован, но не влюблен, как можно было бы предположить: другие недавние и увлекательные своей новизной любовные приключения поглощали меня целиком, и моя связь с тридцатилетней вдовой Лаурентиной де ла Сельва, женщиной очень соблазнительной и пользующейся большим успехом, не была тайной для той части общества, где мы появлялись вместе… впрочем, и для другой тоже. Эта связь, на которой подробно останавливаться не буду, достаточно занимала меня и оберегала от других увлечений, что же касается серьезной стороны жизни, то, несмотря на все ухаживания и флирты, я не отказывался от своего намерения жениться на Марии Бланко.
Наконец я добрался до Оливоса и до виллы Росаэхи, где, невзирая на неожиданно холодный день, множество пар прогуливались по саду или весело играли в различные игры под тихо звучавшую музыку. Эулалия, очевидно, ждала меня: едва я появился, она радостно бросилась мне навстречу:
– Добро пожаловать! Добро пожаловать! – нежно ворковала она своим певучим ласковым голоском.
Такую встречу можно было принять за объяснение в любви, если бы детская живость Эулалии не проявлялась во всех ее совершенно невинных порывах.
Она сама взяла меня под руку, и я вместе с ней отправился в сад, где она, так же как родители, ходила по аллеям, заботясь, чтобы гости развлекались без помехи; но, выполняя обязанности хозяйки, она все время щебетала, как птичка, улыбалась, поднимая на меня большие наивные глаза, покачивалась со змеиной грацией всем своим гибким телом, оживленно жестикулировала маленькими руками – без колец, которые только отвлекали бы внимание от прелести их формы, – во всем проявляя меру и изящество, несомненно, подаренные ей природой, а не обучением. Мы говорили об искусстве, о музыке, о живописи, о литературе… Не сказав ничего особенно нового или глубокого, она не сказала также ни одной глупости. Эулалия была воспитанна, относительно образованна, – несколько лет она проучилась в коллеже французского монастыря, а затем светская жизнь придала ей окончательный блеск. Никогда не критикуя своих родителей, ока, вероятно, не могла втайне не делать сравнений, и эти размышления тоже способствовали ее утонченности.
В общем, я провел чудесный вечер, почти не обращая внимания на сотню более или менее элегантных, богатых или аристократических гостей, заполнявших сад и гостиные. Я едва обменялся несколькими словами с Росаэхи и с Ирмой. Но последняя свое взяла. Когда большинство гостей расположились в столовой пить чай, эта милая сеньора неожиданно подала голос и, нацелясь прямо на меня, сидевшего в противоположном конце стола, заявила:
– Эррера! А почему бы вам не повторить перед нами свою речь?
Эулалия залилась краской и еле слышно проговорила:
– Мама, ради бога!
Я, улыбаясь и как бы не заметив нелепости этого предложения, уже вызвавшего приглушенный, но неудержимый смех, ответил:
– Как-нибудь в другой раз… А сейчас вы проявили такое чарующее радушие, мы провели такой приятный вечер, что прервать его можно только словами благодарности. Выпьем же за здоровье хозяев дома!
Эулалия поблагодарила меня улыбкой и взглядом, полным волнения и радости. Думаю, я показался ей героем.
Возвращаясь поездом вместе со мной, Феррандо доверительно сказал, возможно, пытаясь отвадить меня:
– Девочка еще цыпленок, но старого гринго на мякине не проведешь… Тому, кто к ней посватается, придется «поплясать»… и он должен быть очень богатым. Еще бы!.. Такой миллионер, как Росаэхи…
– Однако, вы, кажется, не теряете надежды, – смеясь, заметил я.
– Да, но малютка пока не торопится… и старики тоже… Там видно будет… У меня, правда, есть надежда… Я знаю, гринго спит и видит попасть в хорошее общество, где его принимают очень неохотно, чуть ли не из милости, да и то лишь на маскарадах и благотворительных вечерах, куда вход свободен для всех… А с моим именем и происхождением…
И Феррандо завел длинный разговор о своем знатном роде, он-то, чей отец держал лавку на улице Буэн-Орден, а дед был, кажется, штопальщиком или портным в Потоси, в самом жалком квартале…
Однако я принял его слова к сведению и подумал: «Значит, Росаэхи и все его миллионы желают породниться с аристократической семьей, чтобы его внуки, да и дочь тоже, получили дворянское звание и не страдали в будущем от скрытого презрения, которое, несмотря на всю свою грубость, он не может не чувствовать? Не надо забывать об этом, кто знает, а вдруг…»
Но едва мы вышли из поезда и отправились в «Cafй dе Paris» – самое модное тогда место, – как я начисто позабыл об Эулалии, о Росаэхи и, кажется, за весь вечер только вспомнил и рассказал несколько раз о дурацкой выходке Ирмы, попросившей меня повторить свою речь на ее «garden party».
Дома меня ждало очень короткое письмецо от Марии Бланко с сообщением, что все у них в порядке и просьбой написать о себе. «Целую вечность нет от вас писем, а это нехорошо». Ладно! Напишу, когда будет время и тема для рассказа, что-нибудь о моих первых шагах и первых победах в Буэнос-Айресе, – не в светском обществе, разумеется. Меня уязвило, что она никак не откликнулась на успех моей речи в опере, хотя в послал ей газеты с восторженными отзывами и одну, Поместившую целиком мой «великолепный образец ораторского искусства», как значилось в заголовке.
У меня было много друзей в прессе всех направлений, потому что с первых же шагов я постарался расположить к себе «четвертую силу в государстве». Немногие журналисты у нас продажны, но ни один из них, если только он не ожесточенный упрямец, не устоит перед знаками внимания или лестью; остальные, меньшинство, – это просто паразиты, подобно писателям «золотого» века, считающие паразитизм своим правом. И я стремился быть в хороших отношениях со всеми.
Журналисты, особенно ко мне расположенные, вернее, те, кого я расположил к себе, расточая им любезности и приглашения, не раз добивались от меня нового повода для того, чтобы опять заговорить обо мне и обновить прежние мои триумфы.
– Надо что-то делать, – настаивали они. – Если вы ничего не сделаете, ничего и написать нельзя. Вы человек слишком заметный, чтобы фигурировать только в светской хронике.
– Но что же я могу делать? – спрашивал я.
– Что угодно. Писать, говорить, читать лекции.
– Как отец Хордан?[30] Нет. Сейчас мне делать нечего, достаточно появляться в обществе. Еще придет время.
Но я отлично понимал, что для выхода из безвестности необходимо усилие, и вот как я собирался осуществить его. В то время все было подчинено финансам; никогда еще – ни в одной части света – так усердно не изучали и не обсуждали политическую экономию, и никогда – тоже ни в одной части света – не делали больших экономических глупостей. Поэтому я рассудил, что для моего окончательного утверждения в палате так или иначе следует произнести речь о народном хозяйстве, которая, возможно, облегчит мне дальнейшую политическую карьеру. С этой целью я отыскал несколько специальных трактатов, не очень задумываясь, к старым или новым временам они относятся, бегло просмотрел труды некоторых экономистов, таких как Поль Леруа-Болье, Жан-Батист Сэй и Адам Смит. У последнего я нашел то, что мне годилось, хотя он и был яростным поборником свободной торговли. Его взгляды на рабочую силу и промышленность дали мне опору для утверждения, что мы, аргентинцы, решительно должны быть протекционистами, ибо промышленность есть основа богатства; но как можем мы иметь свою промышленность, если все товары поступают к нам из-за границы, а национальная продукция не может конкурировать с ними ни по качеству, ни по дене? Избавлю читателей от прочих рассуждений, хотя, готовясь к этой речи, я полагал, что политическая экономия не представляет для меня тайны, и в этом мнении меня поддерживали многие друзья, которым я читал свои наброски, полные округлых звонких фраз.