Камил Икрамов - Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове
Чем дальше читала Ирина Яковлевна, тем более суровел Алтынсарин. Образ безазбучного просвещения и объект, к коему оно прилагалось, в представлении Алтынсарина обретал совсем не русские, а типично казахские черты. Как это горько сказано о простом человеке: будь он русский, казах или калмык «он стоит со всех сторон открытый, и любому охочему человеку нет никакой трудности приложить к нему какие угодно просветительные задачи». Как горько, как точно, как безнадежно! Кто этот писатель? Алтынсарин хотел прочитать имя на обложке, но там его не было.
— Мрачно, — сказал полковник, когда дочь его сделала передышку.
— Решительно согласен с вами, Яков Петрович, — сказал миссионер. — Я уже рассказывал нынче о двух баях, одном безнравственном и дерзком — Калдыбае Бектасове, который чужд христианству по натуре своей, хотя и грамотен. Я упоминал и о Кенжебае Байсакалове, который, напротив, склонен к христианству, и нравственный облик его чище.
Яковлев сказал:
— Вы, отец Борис, думаете: кто соглашается с вами, тот умен и благороден, кто возражает, тот глуп и подл. Поверьте, из этих двоих разбойников я предпочитаю Бектасова. Яйцеголовый — так, кажется, кличут Кенжебая? — лжив, угодлив и, получив власть, такую способен заварить кашу в Кайдаульской волости, что всему уезду ее не расхлебать. Пусть лучше волостным будет Бектасов. Доверьтесь тут моему чутью. Правильно я говорю, Иван Алексеевич?
Алтынсарин не спешил с ответом. Он сидел теперь за чайным столом у сверкающего самовара, украденного десятком гербовых медалей, смотрел на священника строго и спокойно.
— Правильно я говорю, Иван Алексеевич? — повторил свой вопрос начальник уезда.
— Да, — сказал Алтынсарин. — К сожалению, вы правы, Яков Петрович. Оба они плохи. Бектасов держится за старые обычаи, старую мораль и потому чуть лучше, чем Кенжебай, которому не нужны ни мораль, ни право, ни закон… Меня тревожит еще то, что мы с вами решаем вопрос, кому быть волостным, когда решать это должны не миссионеры, не чиновники, не вы, Яков Петрович, а только жители волости, только они.
— Полноте, Иван Алексеевич, — сказал Яковлев. — Не говорите зря, вы же знаете, какие это выборы, как они проводятся. Мы не должны пускать такое дело по воле волн. Справедливости надо помогать.
— Силой?
— А чем же еще? — полковник пожал плечами. — В чем же, дорогой мой Иван Алексеевич, нуждается справедливость, как не в силе?
Неожиданно в разговор вступил ротмистр Новожилкин. Он стоял с книгой в руках:
— До чего смел и беззастенчив! До чего нагл! «В рассказах Глинки (композитора) занесен следующий факт. Однажды покойный литератор Кукольник без приготовлений, „необыкновенно ясно и дельно“ изложил перед Глинкой историю Литвы, и когда последний, не подозревая за автором „Торквато Тассо“ столь разнообразных познаний, выразил свое удивление по этому поводу, то Кукольник отвечал: „Прикажут — завтра же буду акушером“.
Ответ этот драгоценен, ибо дает меру талантливости русского человека. Но он еще более драгоценен в том смысле, что раскрывает некоторую тайну, свидетельствующую, что упомянутая выше талантливость находится в теснейшей зависимости от „приказания“. Ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано; ежели мы не опередили Европу на поприще общественного и политического устройства, то это означает, что и по сему предмету никаких распоряжений не последовало. Мы не виноваты. Прикажут и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут — и просвещение вместо школ сосредоточится в полицейских управлениях».
Отец Борис имел твердую цель всем здесь понравиться и шел к этой цели напрямик.
— Совершенно верно, господин ротмистр. Я далек от мирских дел, но сатира должна быть доброй и не огульной.
— Прогресс любого народа начинается с образования, — сказала Ирина Яковлевна. — С азбучного образования. Сначала образование, затем — неминуемо — реформы! Папа, ты смотришь на меня осуждающе или вопрошающе? Хочешь еще чаю?
— Хочу. Вся беда нашей жизни — это женская неустроенность. Если бы все пары были счастливые, никаких революций, никаких войн, никаких Наполеонов не было бы. У великого и у ничтожного причина одна. Отец Борис рассказывает, что враждуют два киргизских бая. Ему невдомек, что тут шерше ля фам! Бектасов сманил жену у одного из младших родичей Байсакалова. Вы знаете и об этом, отец Борис?
— Знаю. Только Бектасов не сманил, а силой увел молодую жену у Бейшары-Кудайбергева.
— Любила — не увел бы! Я женщин знаю.
— Только православие спасет киргизов от дикости, — сказал Кусякин. — Я видел удивительно смышленых киргизят с удивительно добрыми, я бы сказал гуманными, наклонностями. Вот один мальчик, растущий без родного отца, попросил у меня конфеты, чтобы отдать их младшему братишке, прижитому матерью от второго мужа. Поступок этот…
— Остановитесь, отец Борис! Как можно сказать: «прижитому матерью от второго мужа»? Прижить можно только вне брака, — воскликнула Ирина Яковлевна.
Отец Борис покраснел. Для него все дети были «прижитыми», а уж в нехристианском браке и подавно.
— Вы правы, Ирина Яковлевна, я хотел этим выразить то, что брат сводный, а не родной. Мальчика зовут Амангельды. Другой мальчик по имени Абдулла взял у меня несколько леденцов и, хотя его пугали фанатики, все им не отдал, а отдал только одну штуку. Потом он сам рассказывал мне об этой маленькой хитрости… Кстати, это было в ауле Кенжебая, в те самые дни, когда туда приезжал этот бесчестный Бектасов.
На последнем придаточном миссионер сделал ударение, но, не будучи уверен, что правильно понят, добавил:
— Я обещал Кенжебаю, что обо всем увиденном расскажу в уезде.
Яковлеву не понравилось, как нажимает на него миссионер! Чего доброго напишет в Оренбург, будет жаловаться, те будут в уезд длинные письма писать; они всегда пишут длинно.
— Господи, до чего устал я вмешиваться в киргизские свары! — сказал Яковлев. — Будьте покойны, отец Борис, я поговорю с Бектасовым насчет этой женщины. Пусть вернет ее прежнему хозяину, если хочет баллотироваться на должность.
Глава третья
Аульные мальчишки уважали его за справедливость, потому что качество это в детях встречается почти так же редко, как и во взрослых. И еще они уважали его за то, что никогда не могли угадать, что он скажет или сделает в следующую минуту. У него не было коня с седлом и наборной уздечкой, как у байских сынков, и все-такя ему завидовали, восхищаясь его независимостью.
В то лето он вдруг охладел к игре в асыки, хотя не знал себе равных и мог одним ударом выбить весь кон, совсем не хотел играть в ак-суек и бура-котан.[4]
Он много помогал по хозяйству в семье и даже яйца, собранные в птичьих гнездах на озере, не съедал сам, как это было принято у сверстников, а относил домой, матери. Но не столько заботы отнимали его у товарищей, сколько желание побыть в одиночестве. Он любил оставаться один. Если и шел к ребятам, то теперь для того, чтобы пересказывать киссы[5] о Кобланды, Алпамысе, Камбаре. Ему нужны были слушатели.
Он взрослел быстрее других — вот, пожалуй, самое главное, что отделило его от сверстников.
Подступала хмурая осень, и все чаще заходила речь о зиме.
Хуже зимы только голод, — казалось, что эту истину Амангельды понял раньше, чем научился говорить.
Хотя и жаркое, засушливое выдалось лето, но, как полагали взрослые, голода вроде быть не должно. Никто, конечно, не поручится, но вроде бы не должно. Во всяком случае, очень сильного голода, возможно, не будет.
В тот год, переходя на зимовки, многие думали так, потому что суховеи и джут измотали людей в Тургайских степях. Из рассказов стариков Амангельды знал, что очень-очень давно — сто или тысячу лет назад — бывали времена, когда воды в степях было много, трава не теряла влажной свежести до поздней осени. Ох, как хотелось пожить в те далекие времена, когда природа была щедрая, а люди сильные и справедливые!
Теперь получалось, что каждое лето суше предыдущего, а каждая новая зима холоднее прошлой.
Никто не любит зиму, никто не хочет переходить на зимовки. Но больше всего — дети! Они легче забывают плохое, зато труднее к нему привыкают. После вольного ветра кочевок, после юрт, пропахших полынью и солнцем, Амангельды просто не мог представить себе сырые землянки, где оживает память прошлогодних болезней и бед. Мать рассказывала, что в землянках живут злые демоны болезней; зимой питаются здоровьем людским, а летом сохнут в тоске и ждут не дождутся, когда загорелые и окрепшие вернутся хозяева к своим зимним кровососам.
На зимовке у людей многое может болеть. Может быть жар с ломотой суставов, с головной болью и кашлем, это скорей всего сузек, то есть горячка. Может заболеть живот: что ни съешь, все насквозь летит; или наоборот — что ни съест человек, все желудок тут же назад выбрасывает. Может просто болеть, будто ножами внутри режет… Этому название — поветрие. Для всех остальных недугов название — порча.