Явдат Ильясов - Стрела и солнце
Если б солдаты могли представить себе, что происходит сейчас у них за спиной, они не были бы, пожалуй, настроены столь благодушно.
В холодной, прозрачной темноте, мерцающей слабыми отблесками волн, челны боспорян вернулись из-за укрытия, миновали бухту Символов, обогнули, не страшась ни ветра, ни камней, ни дьявола, выдававшийся к югу гористый массив и с большим трудом пристали к берегу в безлюдной в этот час бухте у мыса Девы.
Оставалось только удивляться, что их не разнесло в щепы при таком ветре. Если им помогал какой-нибудь водяной дух, то отнюдь не добрый. С подобной смелостью могла орудовать ночью в море разве что пиратская шайка Драконта.
Со стороны молельни Девы, из-за иссеченных прибоем камней, послышался осторожный свист. Навстречу ночным бродягам вынырнула тень, потом другая. Отрывисто прозвучало условное:
— Стрела и солнце!
Приглушенный голос боспорянина:
— Кастор и Полидевк?
— Да.
— Путь безопасен?
— Да.
— Не заблудимся?
— Нет. Уничтожьте челны. Поживей.
Затопив суда, боспоряне поплотней завернулись в толстые плащи и двинулись, то и дело падая и тихо бранясь, потащились, пригибаясь, озираясь и прислушиваясь, по скользким тропам, зарослям шумящего под ветром кустарника, по залитому водой дну неглубоких оврагов в сторону Херсонеса.
Каково? Кастор и Полидевк.
Орест и Гикия все более отдалялись друг от друга.
Женщина с тоской и сожалением вспоминала прежнего Ореста — он был тогда, по сравнению с настоящим, человек хоть куда: смеялся — пусть едко, разговаривал, спорил с нею; во всяком случае, мыслил и ощущал, а теперь… теперь боспорянин превратился в немого истукана.
В облике его сквозило уже не холодное равнодушие даже, а ровная тупость — не тупость животного (животное чувствует все-таки, по-своему отзывается на окружающее), а бездумная и бездушная, глухая тупость камня: Орест как бы переродился в движущуюся статую.
И эта перемена, смысла и причины которой Гикия не могла постичь, как ни старалась, вызывала в ней озлобление, граничащее с ненавистью.
Ей казалось, что она совершенно ему не нужна, что она не занимает в его душе и самого крохотного места. И потому, остро уязвленная до глубины сердца, Гикия уже не могла, не хотела, не пыталась даже заговорить с ним, выяснить отношения. И это отнюдь не способствовало их сближению.
Но Гикия продолжала любить. Она любила Ореста даже сильней, чем раньше. Но если вначале любовь молодой женщины была светлой, радостной, исполненной надежды, как весеннее утро, то теперь она стала темной, гнетущей, беспросветной, как осенняя ночь. Любовь — отчаяние, любовь — ненависть.
Нестерпимая мучительность происходящего издергала, иссушила Гикию. Она похудела, состарилась, перестала улыбаться.
Женщину преследовал непонятный страх. Часто она не спала до утра, лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к тишине, которая, что ни ночь, становилась все более грозной и невыносимой.
Иногда ей казалось, будто за нею следят из темноты десятки ледяных свирепых глаз, откуда-то доносится гнусавый, отвратительный голос… Гикия вскакивала, зажигала светильник, тщательно осматривала спальню и смежные комнаты. Но везде было спокойно, у главных входов дремали дюжие рабы, и утомленная Гикия ложилась досыпать остаток ночи.
«Неужели я схожу с ума? — думала она, цепенея от ужаса. — Нет, прочь страхи, все будет хорошо…»
Но страхи опять и опять возвращались в ночной темноте.
Орест: Да-а, вот что из нас получилось. Хм. И это происходит со мною… Ведь я, кажется, когда-то чего-то искал, стремился к добру?
Жизнь прошла — и нет ни родины, ни друзей, ни привязанностей. Один во всем мире. И никаких желаний.
Все чёрно вокруг, как ночью. Единственная искра в дикой темноте — Гикия.
Гикия… Она — твердый человек. Она сумела подняться над сворой мелких, подлых, низких людишек с их вечной грызней, смогла вознестись над грязью.
Она знает свой путь, Гикия — чистая совесть, надежда людей. Гикия — жизнь. И если я пошел бы за нею, она, может быть, спасла, возродила бы к свету.
Но… я не могу. Наверное, я слаб. Я устал. О, как страшно, как страшно я устал!.. Устал от людей, их борьбы.
Пусть грызутся, только бы не трогали меня. Лишь бы оставили в покое. Покой. Я не в силах больше видеть, слышать и ощущать. Покой… Скорей бы умереть.
Коза-старуха день и ночь рыдала:
— Ах, юность, о тебе забыть я не могу!
О, стать бы вновь мне козочкою малой…
Радуйся, добрый Дионис! Вот и первый день Леней — шумных праздников в твою честь, бог вина и веселья.
Погода, к всеобщему ликованию, выдалась хоть и холодной, ветреной, зато сухой и солнечной, а что еще нужно человеку зимою?
С утра узкие переулки города залило, как пересохшие русла, дождевой водою, бурливыми потоками горожан, одетых по случаю торжества в лучшие хламиды.
В толпе пеших, наезжая на людей, пробирались колесницы. Кони поднимались на дыбы, пятились, рвались вперед — вот-вот растопчут. Крики. Толкучка. Давка. Наиболее сильные с трудом протискивались сквозь ряды. Трещали разрываемые плащи. Смех. Плач. Ругательства.
В отличие от дождевых потоков, бегущих во время грозы по оврагам вниз, потоки людских толп медленно струились по тесным расселинам улиц снизу вверх, к вершине холма, увенчанной дворцами и кумирнями акрополя.
Здесь, на главной площади, невозможно было повернуться. С карнизов общественных зданий и храмов свисали огромные ковры с изображениями улыбающегося Диониса.
Статуя бога утопала в клубах голубого дыма. Базилевс, верховный жрец, подбрасывал, священнодействуя, в пылающие огнем бронзовые жертвенники, установленные на высоких треногах, корни ароматических растений.
Перекрывая гвалт, шум и говор толпы, над площадью взвился пронзительный голос певицы, исполняющей гимн в честь божества:
О Дионисе я вспомню, рожденном Семелою славной, —
Как появился вблизи берегов он пустынного моря
На выступающем мысе, подобный весьма молодому
Юноше. Вкруг головы волновались прекрасные кудри
Иссиня-черные. Плащ облекал многомощные плечи…
Завершив сложный круг культовых процессий и положенных обрядов и молений, многотысячная толпа рассосалась по дворцам, чтобы, приняв пищу и вдоволь напившись вина, снова повалить на улицы — теперь уже небольшими стайками, родственники с родственниками, соседи с соседями.
Улицы и площади опять запестрели от красных, синих, зеленых, желтых плащей и хламид.
Оглушающе гремели тимпаны, резко звенели кимвалы, надрывно заливались флейты. Исступленный визг обезумевших вакханок сплетался с пьяными криками раскачивающихся на ходу мужчин.
Город пировал и веселился. Даже солдаты городской стражи, находившиеся в наряде, напились, несмотря на строгие наказы стратега Зифа, и храпели в караулках у стен и башен, забыв обо всем на свете.
Особенно шумно было в доме Ламаха. Еще бы! Здесь собрались наиболее уважаемые граждане Херсонеса. Военачальники — стратеги, казначеи, стражи закона номофилаки, присяжные судьи, главный жрец Базилевс, агораномы, наблюдающие за состоянием ремесел и торговли, начальник гавани эмпорион, знаток законов продик, гимнасиархи, ведающие делами просвещения и воспитания, астиномы, проверяющие правильность мер и весов. Словом, вся коллегия архонтов, исполнительная власть республики.
Вполне понятно, что по случаю торжеств Ламах не стал скаредничать — сегодня ели фазанов, оленей, пили старое вино.
Гости чувствовали себя как дома и не стеснялись. Рабы обливались потом и сбились с ног, не успевая подносить кувшины и блюда.
Супруга Ламаха — добрая, незаметная, молчаливая женщина — сегодня, вопреки своему обычаю, не скупилась, распоряжаясь на кухне, на шлепки и затрещины. Чуть не падала от усталости с утра помогавшая мачехе Гикия.
Наконец она не выдержала — ушла к себе, упала на кровать. Кружилась голова, ныли руки, ноги подламывались в лодыжках.
Пришлось-таки поработать… Хотелось спать, но прежде следовало искупаться, смыть с тела горячей водой пот, кухонный чад, копоть, брызги жира. Пусть Клеариста приготовит теплую ванну.
— Клеариста, — чуть слышно позвала Гикия служанку. Молчание. — Клеариста! — громче повторила женщина и тут вспомнила, что с утра не видела Клеаристу, забыла о ней в суматохе. Куда она запропастилась?
— Клеариста!
Из соседней комнаты до слуха Гикии донеслось чье-то всхлипывание, тихий стон.
Она испугалась — что там такое? Кое-как встала, с трудом растворила дверцу.
Клеариста скорчилась на полу, подогнув колени к животу — видно, замерзла.
Лицо ее было голубым — у смугловатой Клеаристы оно от страха, холода или волнения становилось не белым, как у других, а принимало синевато-бледный оттенок. Темные волосы растрепались. С мокрых бесцветных губ на сплетенную из тростника циновку стекала розовая слюна.