Валериан Правдухин - Яик уходит в море
— Ну, папанька, нашел сравнивать. Веничка у нас, слава господу, не дурачок, — тихо засмеялась Лукерья, все еще пытаясь сохранить мир. — И к чему так обсказывать-то?
Вступилась опять Елена, теперь уже горячее, но все же с той же ласкою в теплом, узком голосе. Она искоса поглядывала на мужа, тревожась все больше и больше его молчанием.
— Теперь, папаня, люди воюют по-новому, без сабель и пик. Сами же вы как обеспокоились, когда Григорий Стахеич помыслил реку у казаков на откуп взять. Обвести неука-казака вокруг колышка нетрудно. А война случится, образованному куда способнее. Он и на офицера может выйти и писарем по крайности выпросится у начальства…
Василист вертел в руках нож. Он чиркнул им по голенищу и встал, нетерпеливо поводя плечами. Лицо его было хмуро.
— Ты, мать, не береди меня наносными речами. Поиграть мальчушкой не дам. Чего еще? — заговорил он мрачно, все еще как бы не уверенный в своей злобе ко всему миру. — Пустить на ять, голубей гонять? Смотрели мы на службе градских-то! Видал я куцых скрипаперов по канцелярьям. Добираться до наших девок — мастера, куды! И родительницы по городам что умеют? Как нафикстуариться помадой Альфонса Ралле? Ишь нашлись медиканши!
Василист вдруг овладел своим гневом. Он уже забыл о себе.
— Что у вас в городу? Купец жив, весел и гундосит, когда обмерит или обвесит. Всяк норовит обмануть. Там хоть не хошь, а перед всеми держи ухо востро, стой настороже — живо облапошат. Изоврался народишко там. Правду скажешь, дураком назовут. Для них честнее соврать, чем правду сказать. Студенты тож, — мутить только, а чему — не понять. Катали казаки их по салазкам и в микитки. Живи в линию! Не! — Казак широко помотал головою. — Лучше уж конна беда, чем пеша. Люди в городу — ведро без дна. Звенит, а воду не носит. Не жалаю!
— А на поселке-то у вас завидная жизнь! — встряхнула Лукерья волосами по спине. Она была глубоко уязвлена словами и гневом брата. — Вырастет Веничка, погуляет на песчаном яру, похайлает песни, погулькается с девонькой. А разгул юности пройдет, вы его быстро скомкаете, жените на ком угодит…
— И женим, тебя в дружки не покличем! — заорал Василист. Лицо его потемнело, нос в гневе не раздувался, а стягивался, ноздри почти слипались. — У нашего дружки чирий на макушке! Женим. Не будет бегать, как ты, сестра-золото, по навозным задам. А то сраму до темечка!
Лукерья вспыхнула. Подошла к брату, зло комкая в горсти волосы:
— Василька! Ты меня не тревожь. Я о твоих бедах молчу, жалею.
Темные с узким продолговатым разрезом глаза ее блестели золотыми искрами.
— Обо мне, брат мой родный, отошла твоя печаль. А чужие — пущай лают из зависти. В глаза скажут, — плюну им в зенки. А с тобой… Не хочешь браниться, так лихого гавканья не поддерживай. О Веничке, не обо мне беседа. Меня не замай. Сама не малолеток. Захочу спасаться, знаю, как с яра вниз башкой бросаться!
Казак отвел глаза в сторону.
— Довольно языком талабонить. Не к чему. Старшой сын — отцов сын. Родительской дорогой и поскачет.
Василист вдруг с силой, как свайку, метнул нож в стол. Нож воткнулся в дерево и забился, тонко звеня, словно пытаясь взлететь. Казак рванул фуражку со стены и вышел.
Лукерья убирала волосы, с проворством заматывая их узлом на затылке. Елена Игнатьевна вышла на двор, поглядела вслед мужу и вернулась к зыбке. Дед пыхтел:
— Говорил вам, ня знай! Не в духах он седни. Не вовремя беседу завязали. Матри, не назюзюкался бы парень…
10
Луша вышла во двор. Глубоко вздохнула, сладко жмурясь от обилия солнечного света. Из-за плетня, взобравшись на бревешко, ее тревожно окликнула Маричка:
— Девонька! Страсти-то каки удумали. Неужто правду обучаться на архирея Веничку отдаете?
На лице соседки, укутанном, несмотря на жару, кашемировой синей шалью, в самом деле виден был испуг, но глаза и румяные щеки затаенно улыбались. Луша засмеялась, — ей стало весело от сдержанно-лукавого голоса соседки:
— В архиреи, Маричка, в архиреи. И ряску распашную уже выкроила я ему.
— Да как же это? — обеспокоенно закрестилась было Маричка на церковь и тут же опамятовавшись, достала проворно из рукава собственную иконку. — Прости ты меня, окаящую Гляди-ка ты… А я-то думала, поди зря болтают. Давно об этом слушок вьется. Из казаков да прямо в архиреи!
Правый глаз ее молился, а другой испуганно и лукаво отвечал шуткам Луши.
— А чего же? — с притворной серьезностью говорила Луша. — Духовное училище пройдет, поскачет в Оренбург в семинарию. А там выше — академия такая есть. После нее садись прямо на архиреево стуло.
— А не боязно в архиреи-то, шутка молвить?
— У мамыньки крепкое желание, чтоб стал он архиреем. Увезут, утащут за синие горы твово обученника, Маричка, — смеялась Луша. Она налила в корыто воды и мыла ноги, растирала мокрой рукой округлые сильные икры. — Опостылело в простых казаках ходить, нужду за плечами тащить.
Маричка опустилась с чурбака на землю и стала невидимой за плетнем:
— Что ж? По мне — где просто, там ангелов со сто, а где хоромы да балясы, там песни да бесовы плясы… Кому чего!
Старая казачка говорила без злобы. Свою древнюю веру она давно научилась беречь лишь для себя. Раньше она в поселке была примерной уставщицей и мастерицей: учила детей грамоте и охраняла чистоту нравов меж молодыми казачками. Ивей Маркович отвадил ее от этого меткими своими насмешками и издевками. Научил ее улыбаться миру и людям. Но привычка наставлять еще оставалась у старухи. С Алаторцевыми она исстари, особенно же после Туркестана, жила в большой дружбе.
Из-за плетня снова донесся озабоченный ее голос:
— Скажи ты мне еще, Лушенька, утроба ты моя, — бают, будто церковенный ваш архирей без штанов ходит?
— Это как же? — изумилась молодая казачка, застыв с поднятым выше колен подолом.
— А так, бат, положено ему. Все старухи бают, без штанов. Поп ваш в штанах, а архирей без штанов.
Лукерья засмеялась во весь рот, обнажая ряд частых немелких зубов. Мотая головою, она откинулась назад длинным телом. Из-под высоко поднятой пунцовой юбки, обнаженные выше колен, ее ноги блеснули смугловатой, живой наготой.
Исподтишка смеявшийся вместе с ней новый соколинский поп, Кирилл Шальнов, побледнел и встал.
Казачки его не видели. Он лежал на узком, деревенском балкончике, завешанном от солнца тканьевым одеялом и простыней, и наблюдал за ними, отложивши в сторону книгу любимого своего и страшного писателя. Это были «Бесы» Достоевского.
Встав, Кирилл откинул книгу и сердито ушел в комнаты, скрипя по доскам дюжими ногами.
Кирилл Шальнов, отец Алеши был человеком приметным. Тринадцать лет тому назад, его фамилия была напечатана первой в «Самарских епархиальных ведомостях» среди кончивших духовную семинарию. Стипендиатом он вступил в Казанскую академию. Но там его на первых же порах подстерегла нечаянная беда. Явившись как-то после легкой выпивки с друзьями на лекцию знаменитого и глупого профессора богословия Писарева о Дарвине, он задорно крикнул на всю аудиторию:
— Обезьяньи враки! Брось-ка ты, милый старикашка, чепуху молоть!
Шальнов после этого сам не захотел больше бывать в академии. Карьера его была погублена окончательно. Как ни странно, но этот случай для него самого больше, чем для других, явился неожиданностью. Кирилл был человеком жадным, но расчетливым и по-волчьи осторожным. Очень редко обнаруживалось скрытое буйство его естества.
Шальнов с трудом добился места сельского попа. Вынудила его к этому, как он объяснил себе свое бегство от жизни, беременность невесты Нины. Слезливый архиерей Макарий не устоял перед большим даром слова, которым обладал заика Кирилл. Его заиканье было своеобразно. Любящий волненья чувств, не часто, всегда неожиданно он замолкал, как будто сила мысли ошеломляла его собственный, внутренний слух. И когда он начинал говорить после значительного своего молчания, трудность выговаривания самых простых слов казалась неизбежной и убедительной. Преодоленные явным физическим усилием обыденные слова приобретали первоначальную свою значимость. Люди покорялись им, слушали самозабвенно.
Шальнов добился разрешения на пробную проповедь в кафедральном оренбургском соборе. Архиерей Макарий разрыдался, обнял его тут же на амвоне, расцеловал и послал в богатое, торговое село Шарлык.
Семейная жизнь Кирилла сложилась исключительно тяжело. Жена его после рождения Алеши заболела неожиданно душевной болезнью. Два года она пробыла в больнице. Потом ее, как неизлечимую, возвратили семье. Муж верно и человечно любил ее. Шесть лет он ходил за ней, не впадая ни на минуту в отчаяние. Промежутки сознательных человеческих действий в существовании Нины Сергеевны совершенно исчезли. Она стала безответственной и за постоянную, нестерпимую для окружающих тоску свою и за телесную нечистоплотность. Поднимая для унизительной уборки обезволенное, растолстевшее женино тело, Кирилл сочувственно думал: «Как можно ей жить?». Тоска, съедавшая, как ржа, молодую женскую жизнь, ночами выливалась у Нины в криках. Она кричала надрывно и долго о странных своих видениях, чаще всего, почему-то, о слепом журавле, потерявшем родное гнездо.