Александр Донских - Родовая земля
61
В январе 17-го прошёл в Погожем сход. Выбирали старосту, делили покосы, думали, как поступить с урожаем, которого невозможно было вывезти даже за пределы волости — кому он где нужен? Люди были растеряны, угнетены, не знали чётко, как поступить правильно, в каком направлении продвигаться.
Отчего-то многим погожцам стало казаться, что бессменный староста, Григорий Васильевич Охотников, неправильно управлялся с общинными делами. Кто-то пустил слух, что имелась у Охотниковых, благодаря усилиям Григория Васильевича, тайная договорённость с объединением кооперативных союзов — «Закупсбытом», через который они, дескать, выгодно, в обход интересов мира — села — продавали масло, мясо и мёд, а другим сельчанам не давали такой возможности, обманывали людей. Михаил Григорьевич, и это не было тайной для погожского общества, от случая к случаю действительно поставлял для армии через иркутский кооперативный «Союз» пшеницу и мясо, но такие договорённости и поставки были исключительно его личной заслугой.
В душной, накуренной избе, в которую набилось сельчан столько, что не только яблоку было негде упасть, но и, наверное, семечку, при обсуждении кандидатуры нового старосты, люди стали выкрикивать, что довольно Охотниковым править, что думают они только о себе, что мироеды они, что надо отнять у них Лазаревские луга. Пётр Алёхин безжалостно высказался:
— Про Ваську-убивца не забыли? А дочка ихняя, Ленка, тепере куролесит с каким-то черкесом! Тьфу! Не нужён миру такой староста! Хва терпеть!
Михаил Григорьевич тяжело дышал носом, а губы сжал. Упёрся взглядом в замёрзшее оконце, будто что-то хотел рассмотреть в фиолетовой замути январских морозных потёмок. Отвердевал сердцем в неуёмной ненависти и великой обиде к тем, с кем прожил бок о бок всю свою жизнь и с кем, быть может, придётся лежать на погосте.
А отец его один и одиноко-затравленно сидел за накрытым потёртой зелёной скатертью столом, побледнел, как облизанная ветрами и дождями кость, и сам, казалось, окостенел, омертвел. Не шелохнётся, вытянулся, только губы вело вкось. Всегда привычно и простодушно полагал Григорий Васильевич, что односельчане с уважением к нему относятся, чтут. А многие, казалось бы, должны быть благодарны за то добро, которое он для них сделал: деньжатами выручал, зерном, скотом подсоблял. Помогал дома, бани, амбары рубить, если просили. Поддерживал и просто словом и советом. Всегда совесть Григория Васильевича была ровна и даже спокойна, потому что радел на своём старостовском месте о нуждах мира, неизменно крепкой погожской общины. И вдруг — такой страшный, жестоко несправедливый поворот или падение под откос и — летишь в пропасть, в грязь кувырком! Всё перемешалось в голове — где верх, где низ, где небо, где земля, где добро, где зло?
С бревенчатой стены, с боку, невозмутимо, но погасше, печально с лубочной выцветшей картинки смотрел на Григория Васильевича и сельчан император Николай Второй, и только этот взгляд старик приметил из доброй сотни других — живых, язвительно и победно устремлённых на него. Мельком, но как-то освежающе и желанно вспомнился старику Охотникову тонковатый, скромный, скованно идущий молодой человек, цесаревич, будущий император Николай Александрович, прибывший в Иркутск на пароходе с Байкала летом 91-го года; он возвращался из кругосветного путешествия в Петербург. Григорий Васильевич среди восхищённой пёстрой толпы горожан встречал цесаревича возле каменной триумфальной арки напротив острова Любви, размахивал картузом и отчего-то задыхался, выкрикивая приветствия, ура. Лобастый, строгий, но обморочно бледный городской голова Сукачёв с подрагивающими руками поднёс цесаревичу серебряное блюдо с хлебом-солью; а цесаревич растерянно и ласково улыбался. Звенели колокола Богоявленского и других соборов, люди кричали, плакали, молились, крестясь, кланялись. Цесаревич с облаченным в торжественные одежды грузным архиепископом Вениамином и духовенством вышел из арки, чуть принаклонился народу, и в какой-то момент Охотников встретился взглядом с цесаревичем. Ослабли коленки у Григория Васильевича, а дыхание так перехватило, что затуманилось в голове. Не помнит, как выбрался из толпы, слепо нашаривая дорогу руками и ногами, обессиленно привалился к жёсткой коре старого тополя, шептал пересохшими губами:
— Ангел Божий. Ангел… Господи, спаси и сохрани…
Всю жизнь любовно и трепетно вспоминал Григорий Васильевич глаза будущего императора, а что именно в них увидел и какие они были, не мог объяснить ни себе, ни людям. Только настойчиво и уверенно утверждал:
— Свет в евоных глазах стоял такой — даже вроде ослеп я на минутку-другую. Прошёл мимо меня цесаревич со свитой, а я уж ничё не вижу — ни людей, ни реки, ни деревьев, ни неба даже. Всё стало для меня светом. Вот оно как!
И то давнее состояние чудесного восторга вдруг светом нахлынуло в душу опозоренного и оскорблённого Григория Васильевича. Он пристально посмотрел в глаза императора с картинки и, как маленький, отчаянно ища защиты и утешения у взрослого, у родителя, мысленно обратился к Николаю: «Ваше амператорское величество, вспомоществуйте, оградите, образумьте… Чиво же с людями творится? Взбесились? Сатана возвластвовал?» Но искорка стыда кольнула гордое сердце Григория Васильевича, и он прямо и твёрдо посмотрел на людей, а они шумели, кричали, словно бы ополоумели. Друг другу говорили, что Петра Алёхина надо в старосты, что довольно мыкаться с Охотниковыми.
Старик Горбач тихонько сказал:
— Чё уж, люди: Охотника оставить надо.
— Слышал, Петро сказал — и убивцы оне? — зашипел чахлый Лука Драничников.
— Вы на хрена сюды Тросточку приплели? — обозлился Горбач. — Чё, всякое лыко в строку? Уж забивать, так до смерти? У-у, иудин народ! Погань!
Гвалт поднялся невообразимый. Пот лоснился на красных возбуждённых лицах. Густел у потолка махорочный и папиросный мышасто-седой дым, кутал горячие головы, ел расширившиеся зрачки. Каждый говорил — кричал, шептал, хрипел — о своём, наболенном, не хотел слушать других.
Григорий Васильевич медленно поднялся со стула. Ни один мускул не вздрогнул на его лице, но глубоко сидящие, угрюмые от природы глаза — как два уголька тлели: чуть подуй ветер — вскипит огонь, жаром обдаст всех, пощады не жди; и сам полыхнёт, и сгорит. Замолчали люди, каверзно насторожились, вороватыми насмешливыми взглядами посматривали на старосту; его сразили, но он не сдался.
— Не ведаете, люди добрые, чиво творите, — хрипло, но тонко пропел, как с клироса, Григорий Васильевич. Обморочно качнулся к стене, назад. Удержался на ногах. — Дрянно стали жить — так виноватых отыскали? Злобу да досаду срываете? А Господь всё видит! — поднял высоко над усыхающей жалкой головой руку с торчащим суковатым пальцем.
— Будя проповедовать — не в церкви, поди, да и ты, Василич, в попы не гож по грехам своим, — выкрикнул Пётр Алёхин, насмешливо озираясь в поисках поддержки.
— Взашей энтих Охотников! Попили нашу кровушку. Голосуем за Петра! — поддержал морщинистый, прокуренный мужичок Половников Савелий. Он недавно рассчитался с Михаилом Григорьевичем за многолетние долги и на удивление всех осмелел так, что теперь и не признать было его: весь распетушился в своём ветхом, на собачьем свалявшемся меху полушубке, слабой грудью давит вперёд, слюной брызжет.
Долго шумели, два мужика даже подрались, по-бабьи поцарапав друг другу лбы и носы. Потом, уже заполночь, погожцы проголосовали, — и с небольшим перевесом выбрали старостой Петра Алёхина.
62
С неделю Григорий Васильевич жил молчком, не молился, не работал по дому и во дворе, то на печи у себя в пристрое лежал, привалившись лицом к обшарпанным кирпичам, то брал на руки внука Ванечку и сидел с ним у окна, смотрел на заваленный снегом огород, на кромку замёрзшей Ангары, на горбатины сопок на правом безлюдном таёжном берегу, слушал гудки локомотивов, гладил тёплую нежную головку внучка, ласково, как зверь-мать, покусывал его маленькое молочное ушко. Ванечка смеялся, трепал деда за бороду и густые нависающие брови. А дед молчал. Тяжело молчал. Любовь Евстафьевна не приставала с разговорами, но украдкой плакала в закутке. Тревожно отмечала, что старик день ото дня худеет, сереет и весь сжимается и съёживается, как подвешенный для просушки гриб.
Несколько дней Григорий Васильевич прожил у дочери в Знаменской обители. Молился, каялся в грехах перед величавым, чернобородым отцом Паромоном, а вечерами приходил в уютную, но узкую келью к дочери, и они подолгу и душевно беседовали. Феодора ласково утешала отца, всматриваясь в его маленькие растерянные глазки. А он всё твердил, то сердито, непримиренно закипая, то отчаянно, горбато сникая весь:
— За грехи великие рода моего наказан я. Вся жизнь пошла вкось и вкривь, дочка. И дом мой тепере не мил мне, и родное моё Погожее невзлюбил я. Грешный и слабый духом я. И тьму вижу внутри себя, а вокруг — пустыня, пустошь, запустение. Желчь злости к людям жжёт моё сердце и разъедает душу… а ведь хочется мира и любви. Как жить, как жить?