Театр тающих теней. Под знаком волка - Афанасьева Елена
Пейзаж. Берег реки Схи. Еще до взрыва.
Еще портрет. Анетта в полутемной комнате качает кроватку Йона, а свет из окна идет в другую от детей сторону.
— Кх…
Агата прочищает горло, будто не может выговорить.
— Кх… Муж… Господин Ван Хогсволс эскизы делал еще до… еще до взры… до октября…
Горло пересохло.
— Теперь закончил только…
— Все работы погибли в мастерских.
Взгляд Председателя в ее сторону недобрый. Хочет ее во лжи уличить? Хорошо, она так выбрала свет, встала против окна, что лица ее почти не видно.
— Эти оставались в домашней мастерской.
Облизывает сухие обветренные губы с треснувшей и засохшей корочкой в углу рта.
— Ханс… Господин Ван Хогсволс просит дозволения Гильдии писать и продавать картины. Как прежде.
— Член Гильдии, который не может ходить?
— Но писать может. Мастерскую мы теперь оборудовали в нижнем этаже… Чтобы его только с кровати в кресло пересаживать…
Глава Гильдии не торопится отвечать. Разглядывает портрет Агаты. И так повернет, и этак…
— Питер, из Гильдии возчиков, обещает приделать к креслу колеса…
Молчит Мауриц. Агата уже и не знает, что сказать.
— Чтобы Ханса легче было возить… Свет ловить. И прочее.
Глава Гильдии вместе с картиной отходит к окну. Ей, волей-неволей нужно вслед за ним повернуть свое лицо к свету.
Но не поворачивается. Так стоит.
— Стиль у Ханса стал какой-то другой. Никогда прежде такого контраста теней со светом не было.
Глава Гильдии Мауриц то ли рассуждает вслух, то ли укоряет…
— Глаза его теперь видят иначе. После ожога.
— Залечили ожог?
— Лечим. С божьей помощью. Якоб, лекарь из больницы Святого Георгия приходит. Мази носит и капли. Недели не было, чтобы не зашел.
— Помогают? Мази?
— Лицо в корках. Голос почти не узнать — гортань обожжена.
— И как же он пишет?
— Пишет… Как ему не писать…
Глава Гильдии отходит от окна. Кладет портрет Анетты на стол. Зол? Недоволен тем, что раненый Ван Хогволс продолжает писать?
— С членами Правления Гильдии вечером придем к вам домой. В пять часов пополудни. С Хансом говорить, — выносит вердикт Председатель Мауриц.
Ждет, пока она собирает и перевязывает бечевкой картины. Не помогает. Ведет провожать.
В дверях уже окликает. Агата поворачивается, яркий луч солнца падает прямо в глаза. Щурится. И пока щурится, Глава Гильдии вглядывается в ее лицо. Пристально вглядывается. Будто хочет что-то понять.
— После разговора с вашем мужем Гильдия примет решение. Мое почтение, госпожа Ван Хогволс.
Захлопывает за ней дверь.
Наспех завязанная бечевка развязывается, и картины падают в жидкий декабрьский снег.
«После разговора с вашим мужем…»
«…Гильдия примет решение…»
«…После разговора с вашим мужем…»
«В пять часов пополудни…»
«Гильдия примет решение…»
И до пяти часов нужно всё успеть. Придумать все. И всех уговорить…
Четыре часа пополудни
Якоб, лекарь из лечебницы Св. Георгия, ходит из стороны в сторону по zijkamer — боковой комнате первого этажа. Выходит в прихожую. Открывает дверь, выглядывает за порог. Агата злится, что лекарь выпускает тепло — дом так прогреться не успеет. Заходит обратно. Снова ходит из угла в угол.
— А если узнают?
— Узнают — моя вина. — Агата сама перетаскивает мольберт ближе к окну. — Анетта! Неси оставшиеся краски из мансарды. Только не рассыпь, бога ради!
Оборачивается к Якобу.
— Питер из Гильдии возчиков колеса принесет, к креслу приделает. Подвинем кресло к холсту. И готово. Вы только лечите. Лечите, и всё! Вам ли всю правду знать!
— Но господь видит, что знаю я.
Якоб в сомнениях — остаться? Или уйти? Или всё же остаться?
— Господь видит. Что бессильным мира сего нужно помогать. И помогает.
Агата поднимает на мечущегося лекаря глаза.
— Вашими руками помогает господь.
Смотрит, не отводя взгляд.
— И кто сказал, что вам придется грешить? Говорите святую правду. Что нога одна онемела навсегда, другую лечите. Что гортань от пожара повреждена, и прежний голос исчез. Что лечите ожог. Долго лечите. И лечить еще долго. Разве лечить грех?
Якоб стучит костяшками пальцев по столу. Пусть стучит. Лишь бы не ушел. Лишь бы сказал членам Гильдии всё, что нужно.
И лишь бы из горла ничего лишнего не вылетело.
Лишь бы из обожженного горла калеки не вылетело ничего…
Некуда бежать Савва Севастополь. 1920 год. Апрель — сентябрь
Однообразная странная жизнь.
День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем.
Ни книг, ни картин, ни музыки, ни бабочек, кроме уже собранных в альбомах — в горы поехать не на чем. Чужая жизнь. Или своя? Другой теперь не будет, если власть не переменится. А если переменится, какая будет?
В политике Савва не силен, но догадывается, что ничего хорошего не будет. Экономика разрушена, сельского хозяйства нет — послушать, что Маруська про их село рассказывает, сколько чего производили до войны, сколько до переворота и сколько теперь, становится понятно, откуда такая нехватка продуктов. К тому же Крым вынужден кормить не только местных жителей, которые всегда составляли его население в холодное время года, не только приезжавших прежде лишь на лето дачников и владельцев имений с семействами, но и большое количество военных, постепенно выдавливаемых с других территорий России на полуостров.
Хорошо Маруське! Она экономическими категориями мыслить не приучена, совокупляется за деньги с далеко не самыми приятными мужчинами, копит на свое «ателье», которое произносит через букву «е», и жизнью вполне довольна — никаких страданий Сонечки Мармеладовой. Или жизнь вообще не похожа ни на литературу, ни на искусство, ни на науку, а жизнь, она сама по себе?
В один из бесполезных дней, когда мелкий дождик разгоняет с набережной редких прохожих и заказчиков на «патреты» не наблюдается, Савва, задумавшись о своем, начинает просто рисовать.
Штрих. Штрих. Три штриха. Мазок кисти. Еще мазок. И капли дождя, записавшиеся к нему в подмастерья, попадая на краску и стекая, дополняют картину этого пасмурного дня. Освобожденный от портретного реализма Савва не вглядывается в то, что проступает на подмокающей бумаге, просто рисует. Рисует. Рисует…
…пока ни замечает господина в сером котелке и с тростью, который обычно во время своих ежевечерних прогулок по набережной всегда поглядывает на его «патреты» с плохо скрываемым осуждением.
Теперь этот господин подходит к нему почти вплотную и смотрит. Долго смотрит. Не отводя глаз. За движением Саввиной кисти. За тем, что проступает на бумаге. За тем, как слившиеся в одну сплошную плоскость серые небо и море почти неразличимы в серости дня и в серости жизни.
— Что же вы, молодой человек, всех дурачите? — строго вопрошает он необычно высоким для такой внешности тоном.
— Дурачу? — не понимает Савва. При любых разговорах с прохожими у него одна мысль — не шпионы ли Константиниди его разыскали? Не сдадут ли его Николаю или его подручным?
— Карикатуры на реализм каждый вечер как презренный маляр малюете! А на самом деле, оказывается, у вас и свой почерк, и свой стиль имеются. И никакой вы не маляр, батенька! Не маляр!
Довольно подкручивает тоненькие усики прохожий и представляется.
— Сперанский Владимир Никандрович. В прошлой жизни проректор Академии художеств. Профессор искусствоведения.
Подкех-кехивает.
— Кх, ваши, с позволения сказать, портреты для меня как пощечина искусству. А теперь, когда вижу, что вы способны на другое, так пощечина вдвойне! Зовут как? Учились где?
Савва качает головой.
— Нигде не учился. Гимназию в Петрограде успел окончить до переворота, после третий год в Крыму.
— Вам не на набережной дешевые портретики малевать! Вам ехать учиться надо! В Париж ехать, коль в Петрограде теперь не пойми что! В Париж вам надо, юноша… Так зовут вас как?