Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1
Рыцарь Жерар де Пепье, по-тамошнему Гираут, приехал в замок как гость, его и пустили беспрепятственно. Чего ж не пустить, человек проверенный, вместе воевали. Он хоть и из местных, а Монфору присягу дал, и граф ему доверял… Конечно, была какая-то неприятная история с жераровым дядей — его зарубил кто-то из крестоносцев, то ли за ересь, то ли так, по пьяни; однако граф Монфор не допускал произвола пришлых своих вассалов над местными и с убийцей разобрался военно-полевым судом, как и положено тому, кто в единое войско смуты вносит… Помнится, у казненного франка нашелся некий родственник, брат, что ли, который возмущался казни дворянина, все обещал кому-то жаловаться и в конце концов уехал во Францию со своими людьми еще до начала зимы. Но справедливость есть справедливость, вот как сказал граф Симон — она одна для франков и для провансальцев. Это он тогда так думал, усмехнулся мой брат; теперь-то, небось, добрый граф понимает, что для Жерара и для нас справедливости — разные…
Рыцарь Жерар де Пепье выждал почти полгода, и отомстил так, как никто не мог ожидать: явился со своей свитой в замок Пюисергье якобы на отдых с дороги, только вот свита его что-то была слишком большая, и состояла целиком из черных провансальцев… Пятьдесят на две сотни — неравный расклад, да еще и примите во внимание неожиданность, полную неожиданность. Жераровы люди напали среди ночи, рыцарей и оруженосцев взяли почти что с постелей — многие были в одних подштанниках, когда их согнали в нижний зал и объявили военнопленными. Только двоих оруженосцев (тут я с удивлением узнал, что мой хвастливый брат (якобы облеченный рыцарским званием под Каркассоном) до тех пор все еще пребывал оруженосцем) — двоих юношей удалось спасти, спустить в окно по веревке, чтобы те бежали, доложили Монфору, позвали на помощь… Брат уже вовсю расчувствовался, добравшись до этой части истории; он глотал слезы и скрипел зубами от ненависти к Жерару-предателю, и из сочувствия к брату я тоже плакал. В самом деле, страшно ему было пробираться зимней ночью по скальным тропинкам, цепляясь за мерзлые кусты, чтобы не свалиться и не свернуть шею по скользкому склону, и оставляя за спиной собственного отца — которого, может, уже не придется увидеть в живых. Я по-прежнему не мог жалеть мессира Эда (из-за людской своей слабости) — но мой брат, к счастью, об этом ничего не знал.
Только сейчас я медленно научаюсь… когда он снова снится мне — совсем другим: невысоким, обросшим грустной бородой, с ввалившимися глазами… Каким и был он, немолодой шампанский рыцарь, сидевший в одиночестве над кружкой дешевого вина (потому что денег, как всегда, нету), движением лохматой брови отмечавший боль во множестве старых, как следует не заросших ран по всему телу… И станет мне его жалко-жалко, прости нас всех и помилуй, Господи, не по заслугам нашим, а по милости Твоей.
Граф Монфор был неподалеку, в Нарбонне, и услышав такие вести, немедленно пошел на подмогу с большим отрядом — хотя виконт Нарбоннский, Амори, Аймерик по-ихнему, еще один провансальский предатель (брат скрипнул зубами), отказался осаждать Пюисергье, а у графа Монфора недоставало людей. Пришлось нам отступить в соседний замок, под названием Кап-эстанг, и будь уверен, братик — две ночи подряд спать нам не приходилось. А Жерар, которому, надеюсь, черти в аду вырвут из тела все кости раскаленными клещами, а в дыры на теле напустят ядовитых аспидов — Жерар сбежал из замка в укрепленный город Минерв, а перед тем убил всех пленных и сбросил трупы в ров.
— Всех? — переспросил я (надо же что-то сказать).
— Всех. Кроме двоих… рыцарей. Этих он выволок на дорогу, раздел до кальсон, дальше… отрезал им носы и уши (с трудом дались Эду эти слова) и отправил в Каркассон.
— Ах, Боже милостивый, — только и выговорил я. И перекрестился.
Мессир Тьерри из Перша, рыцарь молодой и здоровьем слабый, умер в тот же день — от холода и от ран; а второму из них — мессиру Эду из Шампани — удалось добраться до Кап-Эстанга. Какой-то нищий его проводил ради Христа. В общем, когда я отца увидел, тихо сказал мой брат, я упал на землю. А потом меня подняли и объяснили, что отец уже умер, недолго мучился, и что надобно пойти в капеллу слушать, как его Монфоровский капеллан, отец Пьер, отпевает.
Ноги у отца, сказал брат, глядя в сторону, были совсем черные. Потому что обмороженные. Пальцы на руках торчали, как деревянные. А лицо… ему тканью прикрыли, чтобы не видно было, что нету там почти никакого лица. Вот такой выдался адвент, сказал брат.
Тогда-то граф Монфор и посвятил Эда в рыцари — желая как бы отплатить ему чем-то за потерю отца. И обещал во владение замок Пюисергье — когда его от еретиков очистят.
— А ты что?
— А я… что-то я больше не хотел этой земли видеть. До весны дослужил, а потом забрал тело отца… ну… кости, и деньги кое-какие из заработанных, что не потратил; вот, смотри — почти что тысяча мельгорских су, матушке отдам, она хоть долги вернет. Отец-то в большие долги вошел, когда нас с ним в этот чертов поход снаряжал…
— И что же, братец, — спросил я осторожно, — ты больше туда не вернешься? Никогда?
Эд мрачно усмехнулся.
— Сперва я думал — никогда. Особенно зимой так казалось. До конца зимы только и думал: вот наступит март, я соберу вещички — и домой, в Шампань, и забуду навек проклятый этот Лангедок.
(Невольно припомнил я братские россказни в детстве — о том, как уедет он в далекий поход в Святую Землю или к маврам за горы, и оснует там целое графство своего имени, и не вернется никогда в скучную Шампань. Но я не сказал ни слова, конечно.)
— А потом, уже по дороге, — продолжал Эд, — чем дальше к северу — тем мне… страннее становилось. Как будто никто меня дома не ждет, как будто и нету у меня дома. Наверное, уж кого поход когтем зацепил — того до смерти не отпустит. Вот вчера лежал в постели и все думал: как-то там, на Юге? Граф Монфор, я слышал, к Папе гонца послал, рыцаря Робера Мовуазена — за права на разные замки, вроде моего Пюи…сергье. Вот ведь названьице. И Раймонишка, говорят, тоже в Рим собрался — ставлю свою задницу, что не с добром. Как бы мессир Робер, человек простой, против этой тулузской лисицы не сробел! И не восстал ли там кто — из баронов, а то из мужичья? Может, наши еще какие замки потеряли — а будь я там, кажется, ничего бы и не было. Жерара, опять же, боюсь, кто-нибудь убьет. Кто-нибудь чужой, я имею в виду — а я бы сам не отказался ему свиную башку отшибить… Скучаю, в общем, я по Каркассэ. До смешного доходит — как вспомню тот холм с сухой травой, добела выгоревшей, и желтую реку под солнцем, и как мы радовались, когда половину Бурга спалили… Так в груди сразу что-то собирается в комок, как будто не то есть хочется, не то плакать. Даже по жарище скучаю, когда небо совсем светлое, и пот глаза заливает. Как мы там в августе прожарились — каждый день от жары блевали, не хуже чем в Палестине! Здесь-то малость холоднее. Примерно как там — в горах.
И знаешь что, задумчиво сказал Эд, туманными от вина глазами глядя за узкое зарешеченное окошко. За окошком было видно немного — край поля, ленивые лопасти мельницы. Знаешь, братец, здесь у вас не жизнь — так, спячка какая-то. Надобно мне возвращаться. Я уже разузнал — сеньор де Куси следующей весной собирается в Лангедок. Набирает отряды. Зиму как-нибудь протянем, дела уладим, долги отдадим… Отпущение грехов прежнее — как за поход в Святую Землю; графу Монфору нужна помощь, уже этим летом выступают бретонцы, сам Робер де Дре поедет, и епископ Бове, кузен короля. Слышал ведь про монсеньора епископа Филиппа де Дре? Если бы все наши епископы такие были, церковь не надо бы и защищать! Он и мессу, говорят, в кольчуге служит, а чтобы крови не проливать, дерется булавой. Этой самой булавой он черепа сарацинам в Палестине дробил, и английских ублюдков гонял почем зря, а теперь ее попробуют… проклятые… еретики. Надеюсь, отец Гийом, архидиакон Парижский, тоже подольше там останется — тот самый, который лучше всех на свете понимает в осадных машинах…
В общем, братец, сказал Эд, поднимаясь на мягкие, подгибающиеся от хмеля ноги, ты езжай со мной. У нас будет замок с отличными землями… может, даже не один. Поедем в землю… нашего отца. Мне все равно нужен оруженосец.
Еще не уверенный, что желаю, еще не привыкший к таким разительным переменам судьбы, я смотрел на брата — мессира Эда младшего — снизу вверх. Монастырские колокола пробили час третий (re-sur-re-xit! Si-cut-di-xit! — пасхальные колокола), время суда над Господом нашим, приближая время заупокойной. Недешево обошлось моему брату право похоронить отца, известного притеснителя соседей-бенедиктинцев, в почетном месте, склепе Сен-Мауро. Кошель серебряных су и обещание каждый год, в течение десяти лет, дарить монастырскому стаду по овце или барану. В обмен на ежегодные заупокойные мессы, конечно.
— Хорошо хоть, ты жив оказался, — сказал брат, порывисто обнимая меня на пороге. Эд пах старым, крепким мужским потом, вином и еще чем-то — устойчивым запахом горя и потери. Хоть он и вырос, мой брат — но по-прежнему оставался собой. Он казался старше восемнадцати лет — возможно, это из-за долгого пути, малого сна и почти беспрерывных попоек. Да еще борода, эта неприятная борода — какие бывают у юношей от неопрятности, а не от здорового роста волос, как у зрелых мужчин. — Хорошо, что ты жив, — сказал он, — а я было решил, что вот совсем один из мужчин семьи остался. Мать-то не в счет, она не нашего рода, она — из Куси.