Владимир Гусев - Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре
Кружилась, работала карусель, визжали девицы и ребятишки, крутились юбки и шали, струились накидки, ленты, мантильи и спущенные косынки. Раскрашенный гриб вращался быстро, но плавно, задумчиво и в разящем противоречии с этим безумно скрипели, гудели, застыв на отлете, на этих канатах, корзинки с людьми, с мужчинами, женщинами и детьми — алыми, белыми, желтыми и зелеными пятнами; он глядел и смеялся, крики неслись и сыпались, в гаме взмывали отдельные визги, и вопли, и бравадно-гортанные кличи; хозяин мотался у маленького заборика, зазывая прохожих, размахивая огромным и неуклюжим, раскрашенным и разлапым сомбреро, и не было среди несущихся лиц того и единственного; так что же? он улыбнулся, и посмеялся, и посмотрел на небо, и пошел дальше. Шумели, ревели улицы Кито, пестро и разноцветно плыла толпа; за прозрачным забором, внутри фанерного круга, шел петушиный бой. Он подошел и облокотился на жердочку хинного дерева; никто уж не обратил на него внимания; все орали, подбадривая петуха с блестящим серебряно-золотистым жабо и в металлическом блеске синим хвостом; он наскакивал на белого с ярким и мощным гребнем, тот приседал и квохтал и пятился, припадая к земле; этот наскакивал сверху и норовил нанести серию последних, смертельных ударов в затылок; этот увертывался, вывертывался из-под когтистых, бугристых лап, выскакивал, выползал из-под крыльев победоносного золото-синего и — весь в крови, напряженно-усталый, с налитыми розовым соком кругами глаз — следил за движениями врага, чтобы снова вывернуться, увернуться и ценой невероятнейшего усилия продлить себе жизнь на одно-два мгновения. Нетерпеливые зрители жаждали смерти слабого и вопили:
— Добей! Добей!
Женщины тоже вошли в раж и орали, сжав кулаки и тряся ими над черными, смоляными, русыми головами; он тихо поймал себя на том, что пробегает взором по лицам женщин, ища, все ища.
Она была во втором ряду напротив него и, размахивая кулаками, блистая под солнцем иссиня-черными космами, вопила на всю вселенную — звонкий и одновременно глубокий, грудной ее голос был слышен поверх других:
— Э! Белый! Что же ты, гадина, сволочь! Не поддавайся! Как можно! Дай ему, рыжему. Как это можно? Поддай же, поддай! Долбани его! Да вставай, карамба!
Она поглядела через арену, где бились петухи, на Боливара, как на своего, и — забывшись, забыв, что они не знакомы, что только невидимый магнетизм, незримые токи связывают их души, больше ничто — заорала ему в лицо:
— Ведь что же! Что же за негодяй такой! — она смешно, грациозно выгнула смуглую руку с протянутым пальцем в арену, как бы пытаясь ткнуть прямо в петуха, чтоб уж не оставалось сомнений. — Он не дерется! Он — закис! Да ты ответь, долбани его, эту тыкву, зоб! Долбани! — обратилась она к хрипящему петуху, уж совсем распластавшемуся на дощатом помосте. — Ах ты болезный! Милый ты мой! вдруг сменила она интонацию. — Что? И совсем не можешь? Да встань, да ответь ты! — с особой настойчивой нежностью вновь возвысила она голос. — Ответь! Ответь! Вон ты — белый! Эх! Эх, эх!
Последние восклицания были в такт ударам нахального желто-синего, наскочившего с новой силой; он мощно долбил противника в шею, добираясь до нужной цели — загривка; тот снова выскользнул.
Какое-то сложное чувство мелькнуло в груди у Боливара, тут же пропало и растворилось в безмерной и бирюзовой, и тихой радости, умилении: он, конечно, смотрел уже не на петухов, а туда, на нее. Она тоже взглянула, заметила его взгляд, и на лице ее, еще полном огня и азарта, возник оттенок иного; оно как бы говорило (не глядя): ну да, я смотрю, я за белого, но я знаю, что ты вот так взглянул, посмотрел, я гляжу на них, но я принимаю твой взор — твой светлый, влюбленный взор.
Он растроганно усмехнулся, чуть оттолкнулся от изгороди, запечатлел взгляд — как бы запоминая, — отошел; он направлялся неизвестно куда, перед глазами пестрела толпа, слышались клики, но меж душой и глазами была она — все она, она, радость и свет.
Он пошел и пошел по улице; вдруг, как будто бы нечто вспомнив, подобрался, очнулся взглядом и скорым, нацеленным шагом пошел к своей резиденции.
Через десять минут Боливар, в синем походном мундире и на белом коне, промчался по боковым узким улицам мимо ошалелых пьяниц и вскоре выскочил за черту города; он не знал, куда ведет эта хрусткая, в белых камнях дорога, она забирала все круче, но он погонял застоявшегося, могучего коня, тот нес его плавно и крепко, и через час примерно он оказался на круглой вершине пустынного, каменистого и почти лишенного трав и кустарников лишайникового холма; среди валунов лишь кое-где торчали малиновые альпийские маки и нежные сиреневые колокольцы; дорога вела во впадину, а после приближалась к тому, снеговому хребту, таинственному nevados; он хотел продолжить путь, но увидел хижину, застрявшую сбоку холма. Она была крыта серой соломой и тростником; он подъехал, спрыгнул с коня, привязал его к стойке крыльца и вошел.
В жилище было пусто — как в том, в горах; видимо, жители покинули его, уйдя в город или, наоборот, на высокогорные пастбища. В глиняной миске возились муравьи, с голого стола спрыгнула землеройка и побежала по полу, пригнувши нос-полуклювик. Заметалась летучая мышь, затряслись паутина и жестяная утварь на гвоздиках, вбитых в голое дерево. На полу были свалены одна на одну несколько растянутых шкур. Он рассеянно пометался по комнате, поглядел туда и сюда, повалился на шкуры и начал смотреть в дощатый и драночный потолок. Было тенисто, прохладно и тихо. Он долго лежал, как-то открыто, светло и радостно задремал, потом вдруг резко открыл глаза и снова взглянул в потолок. «Да? Да».
Он встал, потянулся здоровым и сладостным, бодрым движением всех мускулов и вышел из хижины на крыльцо.
Он не ожидал (хотя таинственно ожидал!) душой — и вдруг весь, без подготовки попал во власть открывшегося величественного и ясного.
Когда подъезжал, он был разгорячен и вспотел — погонял, гнал коня, работал ногами, поводьями — и как-то не посмотрел вокруг; смотрел только на дорогу.
Теперь душа отдохнула и успокоилось тело — и он увидел.
Внизу лежал белеющий мирный Кито. Розовело и голубело закатное небо, и там, впереди, через ровное плоскогорье, спокойно и мощно вставал белеющий конус вулкана Пичинча, рассыпчато окруженным чернеющими, белеющими вершинами и вершинками более мелких вулканов — его вассалов и подданных, и отрогов; Пичинча был ближе прочих великих гор и виден прекрасно, четко, белеюще и торжественно; и там, в стороне, на юго-юго-востоке от Кито, там, в десяти иль двенадцати лье, белел, голубел, розовел могучий, геометрически, кристаллически правильный, бритвенно срезанный конус великого Котопахи, и легкий, голубоватый прах и поныне курился над этим гигантом, ужасным в минуты своей живой, огнедышащей ярости; ажурный и снежный, хрустальный вечерний воздух принес в окрестность волшебную, ясную ясность и белое средоточие зрения, видения, и Котопахи был близок и строго резок, как блеск опрокинутой сабли. А там? Там? Что это? Неужели то белое, снеговое, расплывчатое и глубокое в своей белеющей синеве там, на дальнем юге, с темного краю светло розовеющей и узорной зари — неужели то царь царей, великолепнейший Чимборасо? Или что это? Разве это возможно — увидеть отсюда, от Кито, снега Чимборасо? То сон или явь, или фантазии, образы, игры поющего в радости сердца? Я вижу иль нет? Нет? Да? Не знаю… Он быстро спустился с крыльца, зашел за хижину и посмотрел в противоположную сторону. Он готов был биться на тысячу пиастров, что видит острый трехглавый, ступенчатый белый шатер Каямбе на севере — да, видит Каямбе, покоящий на себе экватор. Полуденная страна! Моя родина, полуденная Америка! О радость! А эти вершины — здесь, близ Пичинчи. Могучая Антисана. А там Корасон — гора-сердце, гора в форме сердца. Лишь гордая и причудливая фантазия полуденного человека, полуафриканца, полуиндейца, полуиспанца, могла присвоить грозной, белой и ледяной вершине такое горячее имя — гора-сердце, Корасон. Быть может, я вижу и Каргуайрасо? О голубое, огромное небо с таинственной, нежной зарей! О пламенный вихрь преисподней, той огненной и единой бездны, что выслала к небу все эти белые, голубые жерла, вершины, немолчно курящиеся суровым подземным прахом! О твердь, о великий огонь! О небо! О беспредельный ажурный, лазурный купол, и чистый вечер, и светлые дали там, вблизи великой зари, и сама высь, и город внизу — черные хребты, и белые купола, крепи, шатры! О природа, о пламя, о небо, о нежность и белизна!
Он зябко, от разрывавших грудь великих и светлых чувств, скрестил руки, поежился, посмотрел кругом; бессмертным покоем веяло от молчаливых вершин, кружил кондор, молчала таинственная земля, уходя дымливо и мглисто вниз — город был еле виден, и в сердце плавно и медленно пели волнистая, розовая радость и белый серебряный свет, поднимались тишина и великолепие нежности и покоя.