Юрий Нагибин - Музыканты. Повести
Паула заботилась не только о требовательной плоти Кальмана, она внушала ему: не стремись быть таким, как другие, ищи свое.
Старый будапештский цыган-скрипач Радич, сам того не ведая, помог Кальману вернуться к себе настоящему. Радич был типичным ресторанным цыганом: он ходил от столика к столику со своей скрипочкой, в потертых бархатных штанах и жилетке, что отвечало традиционному образу «сына шатров», не брезгуя подачками, охотно принимая кружку пива или стакан вина; Кальман поднял его на высоту артиста, вложил ему в руку скрипку Страдивария и дал грозного соперника в любви и музыке — родного сына Лачи, виртуоза новой формации. Либреттисты Вильгельм и Грюнбаум — под ревнивым присмотром самого маэстро — силились как можно эффектней развенчать уходящую романтику в образе Радича — Пала Рача и привести к заслуженной победе его сына, человека сегодняшнего дня с консерваторским образованием и светским лоском. Поскольку Кальман в глубине души был на стороне развенчанного кумира с его необузданным нравом и стихийным даром, всю музыкальную силу он отдавал старому цыгану-примасу.
Кальман не принадлежал к тем композиторам, что сочиняют музыку про себя, хотя, случалось, набрасывал целые номера прямо на крахмале манжет, ему необходимо было, чтобы звуки немедленно обретали жизнь в пространстве. И он обычно импровизировал за роялем, ища нужные созвучия.
Он любил работать в ранние утренние часы, когда Паула бесшумно прибирала в комнатах, — они не мешали друг другу. Но в тот раз рояль вдруг зазвучал как-то необычно, словно решив открыть свою тайную душу, и Паула замерла, совсем забыв об уборке. В том, что играл Кальман, звучала пронзительно-печальная скрипка одинокого цыгана его детских грез.
Кальман кончил играть. Паула подошла к нему, обняла.
— Как хорошо, Имре!.. Но я не пойму, это твое или народное?
— А я и сам не пойму, — простодушно отозвался Кальман. — Года два назад я встречался с Дебюсси в Будапеште. Он тогда открыл для себя венгерскую народную музыку и влюбился в нее. И заклинал нас шире пользоваться народным мелосом. Не копировать, конечно, а пытаться передать его свободу, скорбь, ритм и дар заклинания. Недавно я вспомнил, что мой отец говорил то же самое, что и великий Дебюсси: держись за свою землю. А я польстился на австрийские штучки. Короче говоря, «Цыган-премьер»…
— Писатели пришли! — объявила, заглянув в комнату, краснорожая от жара плиты кухарка.
— Меня нет! — тонким голосом вскричал Кальман и кинулся в спальню.
Паула вышла в коридор и почти сразу вернулась.
— Имре, выйди, что с тобой?
Кальман осторожно глянул, на лице его истаивал след пережитого испуга.
— Это твои либреттисты. Ты же сам им назначил.
— Чертова баба! — рассвирепел Кальман. — Зачем она заорала «писатели»?
— Ты хочешь, чтобы кухарка так тонко разбиралась в литературе?
— У нас в семье «писателями» называли судебных инспекторов, которые описывали имущество после банкротства отца. У меня навсегда остался страх перед этим словом. Вообще, все дурное во мне с той поры. Это был слом жизни, потрясение, от которого я так и не оправился. Я был веселым, приветливым, доверчивым мальчиком, но после мне уже никогда не было хорошо. Когда кухарка крикнула: «Писатели!» — я сразу решил: ты наделала долгов, и нас пришли описывать.
— Может, хватит?.. Давай лучше поговорим об оперетте. Как все-таки вы ее назвали?
— Мне хотелось «Одинокий цыган» или «Старый цыган», но либреттисты настояли на «Цыгане-премьере». Австрийская традиция: если девка, то непременно «королева», «принцесса», на худой конец, «графиня», если цыганский скрипач, то «премьер». «Одинокий», «Старый» — грустно, а оперетта не терпит грусти. Хотя у меня речь пойдет как раз о неудачнике. Но пока публика разберется, дело будет сделано. Надо было отстоять свое название, но я боюсь провала. Особенно после неудачи «Отставника». Я всего боюсь: новых знакомств, директоров, критиков, людей в форме. Я смертельно боюсь провала и больше всего, с детства, боюсь нищеты. Я не завистливый человек, но завидую Шуберту. Он был кругом неудачлив, а пел: «Как на душе мне легко и спокойно». Вот счастливый характер!
Паула пристально смотрела на него.
— Удивительная исповедь!.. До чего странно слышать такое от создателя легкой музыки.
— Я, наверное, извращенец. Чем мне грустнее, тем больше хочется писать веселую музыку.
— Чудесно! Ты опереточный композитор милостью божьей. Это твой разговор с людьми, богом и собственной душой.
— Когда я выбрал оперетту, то вовсе не думал об этом, — признался Кальман.
— Естественно! Потому что не ты выбрал оперетту, а оперетта выбрала тебя.
Кальман посмотрел на Паулу с тихим изумлением.
— Ты все оборачиваешь в мою пользу.
— Я говорю чистую правду. И если хочешь знать, насколько я серьезна, то выслушай не совсем приятное. Твоя способность создавать легкую музыку из тягот жизни когда-нибудь очень тебе пригодится. У твоего отца диабет, у меня пошаливают легкие, а наша старая такса совсем ослепла.
— Не надо!.. Не хочу!.. — замахал короткими руками Кальман.
— Надо, милый… Дай миру вальс из сахарной болезни, чахоточный канкан и матчиш слепоты.
— Ты страшновато шутишь; Паула.
— Самое страшное, что я вовсе не шучу.
— Писатели пришли! — объявила краснолицая кухарка.
Кальман побледнел. Паула бросила на него укоризненный взгляд.
— Милый, возьми себя в руки. Поработай хорошенько с Грюнбаумом и Вильгельмом и не давай им спуска. Трагедия оперетты — идиотские либреттр.
— Уж я-то знаю! Хорошо было Оффенбаху, он пользовался пьесами Галеви и Мельяка.
— Выжми сок из этих завсегдатаев кофеен. Опрокинь на них, как помойное ведро, весь свой дурной характер.
— Постараюсь, — заверил Кальман.
— И мне будет немного легче, — пробормотала Паула про себя, отправляясь за либреттистами…
…Чем ближе подступал день премьеры, тем сумрачнее становился Кальман. И было с чего…
Он всегда приходил в театр до начала репетиции. Незаметно садился где-нибудь в сторонке и грустно размышлял о том, какие новые огорчения и каверзы готовит ему грядущий день.
В этот раз он едва успел занять место в полутемном зале, как к нему подсела субретка.
— Доброе утро, маэстро… До чего же точно вы назвали вашу оперетту «Цыган-премьер». Тут действительно один премьер — Жирарди, Александр Великий, как зовут его прихлебатели, остальные все — статисты.
— Вы недовольны своей партией?
— Ее просто нет! — И субретка вскочила с подавленным рыданием.
Кальман был достаточно опытным композитором и знал, что за этим обычно следует: хорошо, если просто истерика, куда хуже — отказ от роли.
Он задержал актрису за руку.
— Сговоримся на дополнительном дуэте во втором действии?
— Мало, — жестко ответила крошка. — Мне нужна выходная песенка.
— Идет! Но вы будете хорошей девочкой и — никаких интриг против Жирарди.
— А песенку правда напишете?
— Слово!
— Где вы их берете?
— Я набит ими по горло, — он отпустил руку субретки, и та упорхнула.
Кальман вынул крошечный позолоченный карандашик и, поскольку под рукой не было ни клочка бумаги, стал записывать ноты прямо на манжете.
На стул рядом с ним тяжело опустился первый комик.
— Эта интриганка что-то выпросила у вас, — сказал он мрачно. — Я все видел. У меня нет ни одного танцевального ухода. Вы же знаете, что мое обаяние в ногах.
— Да уж, не выше, — пробормотал Кальман.
— Что?.. Не поняли?.. Или вы дадите мне уход…
— Дам! Уже дал. Но перестаньте сплетничать.
— Маэстро, как можно?.. — и довольный комик покинул Кальмана тем самым «уходом», который составлял его обаяние.
Пришлось пустить в дело вторую манжету. За скоропалительным творчеством Кальман проглядел начало репетиции. Очнулся он, когда Жирарди проходил свою коронную сцену.
Жирарди старался превзойти самого себя. Но Кальман, застенчивый, молчаливый, к тому же омраченный театральными склоками, равно как и боязнью провала, ничем не выражал своего восторга. Не выдержав, Жирарди оборвал арию и, наклонившись со сцены к сидящему в первом ряду автору, крикнул:
— Может, я вам не нравлюсь, приятель? Скажите прямо. Это лучше, чем сидеть с таким насупленным видом.
Все замерли. У режиссера округлились глаза от ужаса. Кальман, выведенный из своей прострации, не знал, что ответить. Разгневанный любимец публики сверлил его своим огненным взглядом. Премьера повисла на волоске.
— Я молчу, господин Жирарди, лишь потому, что слишком потрясен, — наконец проговорил Кальман. — У меня просто нет слов.
— Хорошо сказано, сын мой! — вскричал растроганный актер. — Дай я прижму тебя к своей мужественной груди. Не стесняйся, обними меня. Только не слишком крепко, мне надо сохранить ребра для премьеры.