Александр Казанцев - Школа любви
Потом, проводив врача и сестру, она садится возле меня на край кровати, кладет мокрую от слез руку на мой лоб, я хочу сказать, что очень люблю ее, никого так не любил, но не могу разлепить губы и — уплываю, улетаю, но не вижу больше фиолетового клубящегося тумана, ничего не вижу, однако это не страшно.
И последняя мысль перед улетом: «Как же это Елена «скорую» вызывала? Ведь на мордобойных Черемошниках лишь один телефон-автомат, и у того трубка всегда срезана, звонить днем можно из магазина, а позже — из неблизкой кочегарки, что возле железнодорожной линии… Как же Елена, бедная моя, добиралась до нее впотьмах?..»
Мне ничего не снилось, но почему-то стонал и даже кричал во сне. Утром, как узнал я только через пару дней, Глебиха выговаривала Елене: «Чо ж ты в больницу-то его не отдала? Там уход… И опеть же тут от него спокою никакого… Крик да стон… А помрет в моем доме — кому надо-то? Года не минуло, как отсель покойника вынесли…» Толком не знаю, что ответила моя молодая жена, но уж точно ответила!.. А я, заглянувший в «воронку времени», умирать уже не собирался. Очнувшись ближе к вечеру следующего дня, с сознанием долга стал глотать все лекарства, пить отвары, и через три дня поднялся. Правда, еще неделю меня ветром покачивало.
Вот тогда-то мы и решили с Еленой: от Глебихи съедем как можно скорей! Решение это укрепила годовщина со дня смерти мужа хозяйки. На поминки собрались: дочь Глебихи, увядшая, на приспущенный первомайский шар похожая «труженица прилавка», такая же губастая, в мать, но с золотыми кольцами чуть ли не на всех пальцах каждой руки; ее костлявый муж, чиновник какой-то торговой конторы, такой худой, что позвонки проступали через шикарный импортный пиджак; гордость Глебихи — ее сын, майор военкомата, с детским чубчиком над неомраченным лбом, с многочисленными складками на крепкой шее; его пышная, аж розовая вся, супруга, которую часто мы с Еленой встречали торгующей по выходным мехами на черемошинской барахолке, что не мешало ей быть работницей мужнина военкомата; их сын, пока единственный внук старухи, курсант военного училища, омоложенная и еще более опрощенная копия своего отца. А из соседей лишь одна старушка причапала, которая конец свой оттягивала лишь тем, видать, что ни одни поминки не пропускала…
Был выходной день. Я уже оклемался немного к тому времени, и мы с Еленой корпели над курсовыми проектами, гоняя туда-сюда движки логарифмических линеек. Комната наша двери не имела, но шторки мы плотно задернули, чтобы от чужого застолья отгородиться. Однако сын хозяйки, майор, бесцеремонно вошел к нам, поправляя соломенный чубчик, Сказал, что узнал от матери о недавней болезни моей, властным, с хрипотцой, голосом стал поучать меня, что надо регулярно заниматься физподготовкой, обливаться холодной водой, накачивать мускулы — тогда настоящим мужчиной, мол, стану, никакие болезни не возьмут. «А так что с тебя взять, в армии ведь не был!..» — в глазах его я был человеком определенно потерянным, потому, говоря мне, он с несравненно большим интересом, хоть уже не в первый раз видел, разглядывал Елену. Уж явно неравнодушно разглядывал… Завершив наставления мне, он, солидно кашлянув в кулак, пригласил нас на поминки: «Посидите с нами, товарищи студенты, выпейте, закусите, а то ведь питание у вас, разрешите предположить, нерегулярное… Ну, и отца моего, соответственно, помянете. Умел жить человек!..»
Я бы, может, и согласился, но Елена — ни в какую:
— Нет, что вы, спасибо!.. Поминать надо, когда знал человека… И Косте сейчас пить совсем нельзя… Да и в театр мы сегодня идем…
Мы, и правда, пошли в театр, хоть и не собирались раньше, хоть и с курсовыми чуть ли не завал. Даже в театральный буфет зашли, лишь пятерку до стипендии оставили…
А когда вернулись, поминки в доме Глебихи уже утратили оттенок скорби, в гулянку выродились. Тихонько прошли мы в свою комнатку, шторки задернули, не раздеваясь, легли на кровать и слушали, как дочь старухи и сноха, будто споря или вымещая друг другу, поют «Ой, цветет калина в поле у ручья», а мужья подпевают — один хрипло и громко рявкая, будто команды отдает, другой тише и тоньше, но дольше держа фальшивые ноты.
Потом покойника все же вспомнили: за столом начались споры, кто из детей, сын или дочь, ближе отцу, кого он больше любил, кто о нем больше заботы проявлял.
Пьяная эта разборка завязалась неспроста: старик, слыхали мы, помер внезапно, не успел никому ничего завещать, и теперь от решения Глебихи зависело, кто что получит после ее смерти. Потому-то, так и не выяснив, кто из детей родней был покойнику, стали выяснять, кто для матери успел сделать больше. Прямо при ней, не подающей ни звука, но явно еще не собирающейся умирать, вспоминали, кто колол старухе дрова, кто заказывал рамы для теплиц, кто чинил ей стиральную машину, вскапывал огород, покупал простыни, наволочки «да и полотенце еще»… Такие разгорелись страсти — чуть до драки не дошло, но майор вдруг рявкнул: «Отставить!..» — и предложил, верней, приказал выпить всем за мать, так и сказал: «Мы пьем за вас, мама, за ваше, соответственно, здоровье… Живите долго, и чтоб квартиранты вас не обижали… А чтоб не обижали, берите с них побольше, они, вон, по театрам ходют, значит, могут, соответственно, платить… Отставить квартирантов!.. За вас, мама, до дна!..»
И, крякнув после выпитого, сказал: «А вообще-то внук у матери один — чо тут спорить, кто для нее больше сделал?» Ну и снова — по кругу. Теперь уж с участием внука…
Майор так надрался, что перед уходом долго не мог найти свои туфли, ползал на коленях, искал, шаря руками по полу, потом увидел, что у нас горит свет, просунул между шторок замутненную хмелем голову со слипшимся чубчиком на беспечальном лбу, увидал нас, лежащих на кровати, и пожелал «приятных, соответственно, снов», да вдруг икнул, ударенный по спине увесистым кулаком супруги, и втянул голову за шторки…
Назавтра я нашел новую квартиру. На тех же Черемошниках, на самом краю города: за огородом хозяев уже пустырь да болотце с камышом, сюда раньше, по рассказам старожилов, чуть не каждую весну полая вода Томи заходила, пока дамбу лесоперевалочный комбинат не насыпал. Вот и в нашей с Еленой жизни будто воздвиглась вдруг невидимая дамба, отгородившая нас, пусть на время, от холодной и недоброй круговерти.
Тогда мы и зажили «своим домом», пусть этот дом назывался времянкой. И дом хозяев чужим для нас не был: туда нас зазывали нередко на чаи, а в праздники и на более основательные застолья. Хозяин дядя Саша был одним из «остатних», по его выражению, конюхов Томска, возраста достиг уже пенсионного, но работу не бросал: «Коняшкам без меня туго будет!» Ходил он малость прихрамывая, я угадал — фронтовое ранение, но тем и смутил его: «Вот рана-то, язви ее, пятка оторвана!..». В первой же атаке угораздило, зато живой вернулся, только вот смешит всех боевая эта инвалидность, обижаться уже устал… А глаза у дяди Саши светлые-светлые, вроде неба в знойный день, голос тихий, ласковый. А сам — будто подвяленный, ни жиринки, зато жилист. Волосы и без седины белы.
Сидеть без дела дядя Саша попросту не мог, вернувшись из конюшни, чаще всего шил мягкую «обутку» для самых малолетних. Из всяких обрезков кожи, лоскутов ткани и ошметков меха выходили красивые и теплые чоботочки и пинетки, которые продавала почти задарма возле молочного магазина его тихая и такая же светлоглазая мать, бабушка Пана. Мне дядя Саша говаривал бывало, когда курили во дворе: «Давай, Костя, клепай детишек своих, всех обую!» Ребенок в мои ближайшие планы не входил, но когда видел я в крепких не по годам руках конюха эти крохотные «обутки», представлял, как могла бы войти в них маленькая ступня малыша — вот и поднималась во мне теплая волна…
А верховодила в семье хозяев энергичная и голосистая тетя Надя, о которой хозяин говаривал мне в пору особой задушевности: «Тридцать лет с ней вместе, а не надоедат!» Была она веселого нрава, но покомандовать, построжиться любила, тем нас и насторожила поначалу. Потом поняли, что не со зла она, а по профессиональной привычке — детским садиком давно заведует…
Все трое обитателей хозяйского дома как-то быстро привязались к нам, мы даже не сразу поняли, почему так. А причина проста: первый год они без детей, без внуков жили, вот и тосковали по ним, по голосам молодым. Сын хозяев по дурости угодил сперва в колонию, потом на принудительный лесоповал (или — как это в народе называется — «на химию»). Шофером работал, поддал перед праздником, решил, дело молодое, девчат покатать, насадил полный кузов бортовушки, раз уж просились, да столб объехать не сумел — одна девчонка насмерть убилась. «Так-то он у меня смирный, мухи не обидит, — говорил про него дядя Саша, — да и не пил ведь почти, с непривычки и одурел…»
Зато дочь свою хромой конюх иногда поругивал: «Вот, язви ее, мокрощелка! Двух детей нарожала от разных мужей, а в позапрошлом году за третьим на Север подалась, внучат нам подбросила. Через полгода, кошка драная, вернулась: ошибочка, дескать, вышла, не любовь это вовсе… Нонешней весной опять за любовью кинулась, на Юг теперь, чурека какого-то нашла… Ну, мягкий я, хоть веревки вей, а тут не стерпел: забирай, говорю, детишек с собой, вот пущай с имя и проверится, чо там за любовь!.. А у самого сердце кровью обливатся: ведь вернется опять ни с чем, разве что чуречонка нам привезет… Ты, Костя, сам посуди: разве любовь за тридевять земель где-то ищут? Рядышком надо искать, подле себя, чтобы присмотреться успеть… Вот мы с Надеждой уж тридцать лет живем, куды с добром, вот и вы с Леной…»