Михайло Старицкий - Буря
Когда Богдан нашел хату Гака, прилепившуюся к горе за выступом скалы и закрытую еще довольно густым садиком, то солнце уже было на закате и алело заревом, обещая на утро добрый мороз. Местечко лежало несколько ниже и тонуло в холодной мгле; только костелы и панский палац, озаренные прощальными лучами, казались выкрашенными в яркую кровь.
Богдан нашел на дворище двух своих козаков, сообщивших уже, конечно, о нем господарю, так как ктитарь на первый стук копыт выбежал на крыльцо и, низко кланяясь, приветствовал Богдана как высокого, именитого гостя.
— Челом тебе, ясновельможный пане полковнику; великая честь мне и моей хате, что ты не побрезгал и завернул к нам, убогим.
— Спасибо, щырое спасибо! — поклонился низко Богдан. — Только не насмехайся, пан ктитарь, какие мы ясновельможные? Такие же бесправные харпаки, как и вы, как и весь русский люд: позволили паны пробедовать день, живота не лишили, и за то им в ноги, а не позволили, ну й болтайся на колу или крутись на веревке!
— Ох, правда, правда! На вас только, рыцарей, и надия.
— Надия на бога… А панотец тут, дома?
— Тут, тут… Прошу покорно вашу милость до господы…
XXVII
Богдан вошел в довольно просторную светлицу и, кинувши быстрый взгляд, заметил, что преображенный Нечай сидел уже на лаве с запорожцем и еще двумя почтенными стариками, а на средине хаты стоял хорошего роста и крепкого сложения мужчина, в простом, нагольном кожухе и смазных чоботах. Трудно было сразу решить, к какому сословию принадлежал он: темная, с легкою проседью борода исключала в нем козака или мещанина, так как последние брили бороды, позволяя себе, и то в редких случаях, запускать их только в глубокой старости; выразительное и непреклонное до суровости лицо не могло принадлежать забитому селянину; наконец, нищенская одежда не давала возможности признать в нем пана или священника.
Богдан остановился и взглянул вопросительно на хозяина.
— Благословен грядый во имя господне, — вывел его из недоумения незнакомец, поднявши для благословения руку.
— Батюшка, панотец, — смешался Богдан и подошел торопливо к руке.
— Да, изгнанный пастырь придушенной отары, служитель отнятого псами престола, но не смиряющийся перед ворогом, а дерзающий на него паки и паки[53].
— О, если бы такие думки в сердце ограбленных и оплеванных, — воскликнул Богдан, — тогда бы стон на нашей земле превратился в торжествующую песнь!
— И превратится, и воссияют храмы господни, и попы облекутся в светлые ризы! Вставайте–бо, реку, острите ножи, точите сабли, за правое дело — сам бог! — Велебный отче! Велико твое слово; трепещут сердца наши отвагой, но душа изнывает убожеством… Нам ли, грешным?
— Все мы грешны и убоги перед господом, — сдвинул черные, широкие, почти сросшиеся брови отец Иван, и лицо его приняло мрачное, угрожающее выражение, — но убожеством оправдывать свою боязнь — грех, перед богом грех! Живота ли своего жалеть нам, когда весь народ в ранах, храмы в запустении, святые алтари осквернены? Вставайте, кажу вам, святите ножи! Вставайте и вы, слабые женщины, и дети, и старцы! Мужайтесь духом, веруйте, бо горе вам, маловерные, глаголет господь!
— Да будет все по глаголу твоему, — наклонил голову Богдан, — а животов своих мы не пожалеем! Благослови же сугубо[54] меня и всех нас, панотче!
Нечай, запорожец, два старца, несколько козаков и почетные мещане стояли уже вокруг Богдана перед батюшкой. Отец Иван вынул из–за пазухи кипарисный крест, висевший у него на шее на простой бечевке, и осенил им собравшихся:
— Благословение господне на вас всегда, ныне, и присно, и во веки веков.
— Аминь! — ответили дружно предстоящие и подошли к святому кресту.
— Ну, здоров будь, друже, — распростер к Богдану руки Нечай, — от тебя не сховаешься, такое уже острое око!
— Да трудно и не признать Нечая, — обнял его Богдан, — таких ведь велетнев на Украйне, пожалуй, и не подберешь пары!
— Э! Куда нам! Тебе, брате, челом! Давно не виделись… У нас ходили поганые толки, а вот, хвала богу, ты бодрее и сильнее духом, чем прежде, значит, «прыйшов час — закыс квас, а добре пыво — заграло на дыво!»
— Лишь бы только выстоялось… — задумался на минуту Богдан. — Ну что ты, друже, за все это время делал?
— Звонил на бандуре по ярмаркам и базарам, да не один, а подобрал себе и товарищей, искрестили мы много родной край: сухой порох везде, только ждет искры…
— А вот с божьей помощью выкрешем: кремень у нас свой, паны вытесали, а огниво я доброе раздобыл…
— Эх, важно! — потер руки Нечай.
— А что, Богуна не видал? Я его после похорон жены моей потерял из виду. — Видел, видел! Темный как туча, а глаза как у волка горят, рыскает, разносит огонь между козачеством, а то иногда с голотою устраивает потехи панам либо фигли жидам…
— Сокол! Ураган! Когда б только до поры, до времени не попался…
— Надежные крылья! — заметил уверенно Нечай и оглянулся, заслышав звон фляжек.
— Ну, теперь, милости просим, закусите, чем бог послал, — пригласил к столу своих гостей ктитарь; жена его тихомолком уже поставила на стол две дымящиеся миски, одну с гречневыми рваными галушечками в грибной юшке, а другую полную вареников постных, с капустою, да флягу большую горилки, и жбан мартовского пива; теперь она стояла у стола и припрашивала, да усаживала гостей, сметая рукой с лав и ослончиков пыль.
Хозяин налил всем по доброй чарке оковитой, батюшка пригладил бороду, волосы, поправил косу и, взявши в десницу стаканчик, сказал:
— На славу предвечного бога! Да исчезнут с лица земли все угнетатели веры и поработители труждающихся и обремененных!
— На погибель врагам! — крикнули все и осушили налитые чарки.
Когда голод был утолен и радушные хозяева налили всем гостям в большие глиняные кружки черного пенистого пива, Богдан начал рассказывать жадным слушателям эпопею своих несчастий, обманутых надежд, обид и осмеяний.
— Не ропщи, брате, — заметил батюшка, когда затих печально Богдан, растравивший рассказом свои раны, — бо ни единый волос не спадет с головы без воли отца нашего небесного… Скорбно нам терпеть беды, а в них, быть может, кроется зерно благополучия: кто может познать промысл божий? Пути его неисповедимы. Коли б над тобой не стряслась напасть, ты не поднял бы восстанья: в самой каре господней есть милость. Вот меня ночью, в лютый мороз, выкинули с семьею из хаты, выкинули нас без одежды и заперли в свином хлеве. Ну, я кое–как выдержал, а жена и дети схватили горячку и умерли. — Он говорил ровным, недрогнувшим голосом, словно все у него занемело и было недоступным для боли, только черные брови его сдвигались и глаза становились мрачней. — Отняли у меня и храм божий, и остался я, как многострадательный Иов{41}, без крова, сир и убог… Но я не роптал, а гартовал сердце в горниле. Добрые люди приютили меня, нищего, прикрытого рубищем, — бросил он взгляд на свою нищенскую одежу.
— Любый панотче, — отозвался как–то сконфуженно и робко ктитарь, мигая глазами и сметая рукой крошки хлеба, — и я, и прихожане с великой радостью бы и всякие одеяния… вашей милости…
— Господи, да мы бы не знаю что, — ударил кулаком себя в грудь мещанин–старец, — так батюшка…
— Не восхотел жертвы! — перебил его отец Иван, и еще мрачнее, темнее стали его глаза, а лицо приняло даже злобное выражение. — Да отсохни у меня рука, занемей язык, коли я дам когда заработать мерзкому арендарю, коли допущу гандлювать именем господа моего, святым обрядом нашей благочестивой веры! — Он дергал, словно рвал, свою бороду и сжимал в кулаки мощные длани. — Я не прощаю осквернителям и поругателям алтаря, — сам Христос, сын бога живого, выгнал из храма вервием торгашей… И мы повинны следовать примеру его! Бог видит мое сердце: не за себя, за него пылает оно гневом, и горе им, гонителям веры, — горе латынянам, горе унитам, горе угнетателям, погибель, гнев божий на них! — втянул он с шумом воздух в богатырскую грудь. — Горе, кажу, и вам, что боитесь подняться на защиту своего бога! Они хотели сложиться, последние гроши свои несли, чтобы купить мне ризы и заплатить за одправу жиду! Но нет, нет, — ударил он кулаком по столу, — я запретил это моим прихожанам! Да не имеем мы и права на слово божие, когда допустили врагов в скинию завета… Пусть умирают без крещения дети, пусть сходятся люди, как волки, без благословения бога, пусть не очищает нас святое причащение… Горе нам, мы сами заслужили господень гнев. Я, изгнанный пастырь, служитель алтаря, блукаю, как волк–сироманец, молюсь лишь тайно, чтобы господь поднял свой народ на святое дело! Я сам тогда препояшуся мечом! И клянуся, что не одену до тех пор священной одежды, пока не увижу во славе и силе церковь свою! Израиль, когда отняли у него храм, разбил тимпаны и кимвалы[55] и не стал, в угоду поработителям своим, петь песен священных, так и мы… Так я учу свою паству. Але мы не сядем на реках Вавилонских стенати и плакати, а лучше умрем и плотской своей смертью попрем смерть нашего духа! — С каждым словом голос батюшки креп, лицо принимало вдохновенное выражение грозной отваги.