Эфраим Баух - Иск Истории
И еще, явно не по возрасту, я думал о том, как определить время, съедаемое чтением – как многократно усиленное существование или как потерю проходящей через тебя жизни?
То были годы, когда за чтение крамольной книги могли надолго упечь в острог, а то и к стенке приставить. Через много лет я встретил человека, который так спокойно рассказывал – за что отсидел часть жизни да еще, по его мнению, легко отделался. Он ехал тамбуре трамвая лицом к входящим, так, чтобы никто не увидел, что читает книгу Дана «Красный террор». Но кто-то из тамбура второго вагона через два стекла ухитрился книгу опознать. Вот какая была сверхбдительность, смеялся этот человек. Взяли его через считанные часы, совершенно обалдевшего, с поличным, т.е. книгой. А ведь завернул он ее в газету, чтоб не увидели имени автора и заглавия. Судьбу решила, вероятно, какая-то доля секунды, когда имя и заглавие мелькнули на титуле.
В уворованной мной книге не было ни автора, ни заглавия, даже обозначенных петитом в нижней части страницы. Так или иначе, к лету я все мифы, уцелевшие в оборванной книжке, знал почти наизусть, и мальчишки собирались у нашего дома и, разинув рты, слушали мои рассказы про богов Олимпа, Афродиту, Нарцисса и, конечно же, Геракла.
Не знаю, решила ли мама, прислушиваясь к моим восторженным россказням, направить меня на путь истинный, или и вправду подумала, что пришло время сыну читать «Кадиш» в день поминовения отца. За гроши из своего скудного заработка секретарши-машинистки в банке она наняла старенького ребе учить меня ивриту и молитвам.
И, конечно же, потрясшую меня прелесть греческих мифов даже из оборванной книжки не могла заглушить прелость ветхих страниц Торы, которую, завернув в алую тряпицу, ребе приносил с собой, и запах воска бабушкиных субботних свечей.
Два начала – эллинское и иудейское – боролись в моей душе одиннадцатилетнего подростка точно также, как, противоборствуя и сливаясь, творили европейскую цивилизацию.
Это потом, в университетские годы, меня потрясло сказанное выдающимся английским политиком Гладстоном. Сравнивая «все чудеса греческой цивилизации» с единственной книгой из еврейского священного Писания – книгой Псалмов Давида, он пришел к выводу, что все цветы рая цвели «только в Палестине».
Пока же я заучивал вслед за ребе некоторые псалмы по молитвеннику «Махзору», которые всегда читают в синагоге, а в свободное время бредил мифами Эллады.
Но, странное дело, в мои сны, которые по молодости особенно отчетливы и летучи, просачивался лишь по-козлиному дрожащий голосок старенького ребе началом молитвы «Кадиш» – «Итгадал вэ иткадаш шмэ раба» – «Да возвеличится и воссвятится великое имя Его». И река жизни – без начала и конца – на широком своем фарватере, сжимая комок моего сердца, обозначалась плотиной, частоколом древнееврейских букв – первыми, начальными, и потому особенно магическими словами «Бэрейшит бара элоим эт ашамаим вэ эт аарец» – «В начале сотворил Бог небо и землю».
Во сне слова эти заставляли захолонуть сердце некой птичьей свободой, птичьей перспективой дальней, как миф, земли, заставляя собой все то, что окружало меня в нищем и голодном мире послевоенных лет.
Это птичье витание было чем-то сродни витанию Божьего духа «над поверхностью вод». Небо раскалывала молния, озвученная громом: «Да будет свет».
И я просыпался чуть свет. Лежал и размышлял о том, что греческие трагедии играли на котурнах, чтобы оторваться земного скудного быта, но стоило пелене иллюзий упасть с души зрителя, как эти котурны превращались в обыкновенные костыли, вызывающие гомерический хохот.
В этот миг трагедия оборачивалась комедией, которая все обращала в прах, вела в Никуда.
Весело умирать – слабое утешение, приводящее целые народы к самоубийству.
В эти мерзкие дни мама, потемнев лицом и опустив руки, говорила: «Лучше бы мне умереть». Бабка, в которой был невероятно силен корень жизни, устраивала ей громкий скандал. «Не кричи, – говорила мама, – ребенок услышит».
А ребенок знал и не такое. Иногда во время плаванья на реке у ребенка шевелились волосы в ужасе от мысли: так просто – перестать двигать руками и ногами и пойти на дно. Ребенок словно бы приплясывал на грани собственного исчезновения, и где-то, совсем рядом, заманчиво маячил тот самый тоннель, о котором рассказывали все, пережившие клиническую смерть.
Но если греки, в конце концов, разделили судьбу, отпущенную ими Сократу, заставив его выпить яд, евреи сумели выжить среди яда, источаемого завистью, клеветой и злобой. В благодарность за исчезновение грекам приписывают и то, что они не совершили, а у евреев отбирают то, что им принадлежит по праву.
Так весьма рано меня все больше начал занимать еврейский вопрос. Причиной этому была моя славянская физиономия.
Меня все более потрясало, что, принимавшие меня за своего, там, где собирались больше трех, тут же начинали честить «жидов» и сожалеть, что «Гитлер их всех не прикончил». Я взрывался, кричал, что я тоже жид. Они снисходительно похлопывали меня по плечу: «Ты жид?! Покажи паспорт». «Но меня зовут Эфраим!» «Кончай! Тебя зовут Фома. Быть может, неверующий. Но – не еврей». Эту кличку «Фома» мне кто-то дал с младенчества.
Мне шел только четырнадцатый год, у меня еще не было паспорта.
День моего рождения, 13 января 1948, был ознаменован событием – убийством Михоэлса.
Я усиленно пытался понять тех, кто ненавидел и преследовал евреев. Я уже тайком писал стихи, осторожно играя словами.
Я уже записывал в дневник.
Им на руку, чтобы мы сидели, сложа руки.
Им не с руки наша нерукотворность.
Опять была зима. Опять был голод, обостряющий память и надежду. Опять гибель терпеливо дышала за стенами нашей халупы, наращивая на стекла окон толстые тусклые оплывины льда. Казалось, ничего не происходит, но события накатывали друг на друга. Был обмен денег. Кто-то нес кредитки мешками. Кто-то покончил собой. Кого-то, уже совсем знакомого, посадили за анекдот. Пахло Сибирью. Страх высылки витал над замерзшими водами. Даже мама припрятала веревки на случай, если придется вязать барахло.
Я ходил в синагогу – читать по отцу «Кадиш».
Читал громко, медленно, поглядывая на край стекла под самой аркой продолговатого окна, покрытого льдом, где открывался неожиданно чистый лоскуток такого голубого, такого забытого неба, что больно щемило в груди и слезы выступали на глазах.
В эти тяжкие дни голода, страха, бесконечных разговоров по радио и в школе, что Бога нет, а есть Сталин, мою детскую неокрепшую душу тайно питал восторг, когда я вместе со стариками читал 104-й Псалом, знаменитый «куф-далет».
Выпевалась каждая строка – с цезурой посредине, текст словно бы подхватывал возносящим потоком над слякотью и мерзостью существования. Он впрямую обращен был к моей отдельно взятой душе: «…Благослови, душа моя, Господа…» Это удивительно звучное и тающее в гортани слово «нафши» – «душа моя» – рядом с именем Творца вселенной, казалось мне, держало всю мою еще только начинающуюся трепетную жизнь на невидимой, огромной, мощно защищающей отцовской ладони, которого я уже помнил с трудом.
Все вокруг казалось измызганным рядом с великолепием сжатых воедино и разделенных цезурой слов:
«…нотэ шамаим каирия: амэкарэ бамаим алиотав
асам-авим рэхуво амэалэх ал-канфей-руах…» –
«…Простирает небеса ковром, Устраивает над водами горницы Свои,
Делает облака колесницею Своей, Шествует на крыльях ветра…»
Я тогда еще не знал того, что было написано выдающимся немецким поэтом Гердером: «Стоит десять лет изучать еврейский язык, чтобы прочесть в подлиннике 104-й Псалом».
В перерыве между молитвами старики кашляли, скрипели скамейками, шептались о «папочке Иоселе», который поддержал раздел Палестины, часть евреям, часть арабам.
Для меня Палестина была подобна обратной стороне луны, таилась в слабом дуновении лермонтовской строки при перелистывании его книги, мелькнувшей «веткой Палестины», в песенке бабушки, очень уж приземленной для ее тонкого почти ангельского голоса: «Мы поедем в Палестину, там дадут нам десятину…» Палестина представлялась мне чем-то палево-перламутровым, подобием Палеху, но не вязалась с плачем кантора, выпевающим слова «Бней Исраэль» и «Иерушалаим».
Завершался 1952 год. Я уже получил первый удар при поступлении в институт. Печать Каина, невидимая на моем лбу, была четко накрыта и оттиснута каиновой печатью советской власти под моим именем-отчеством, лишенным отечества – Ефраим Ицхокович, и пятой графой паспорта.
Но имя это было неразрывно и впрямую связано со мной – авторством и заглавием книги моей будущей жизни.
С самого раннего детства я чувствовал на лбу обжигающий знак еврейства, прислушиваясь к тревожным разговорам отца с матерью. Над столом, за которым они сидели, на стене, висела репродукция с блеклой картины Беклина «Бетман и мученица». В детском моем сознании никак не могли слиться Бетман и Гетман, как говорила моя бабушка, «убивец еврейских душ». Лицо Гетмана было полнокровным, с пышными усами, всегда во хмелю, и сабля его, как вечность, висела над головами евреев за миг до их смерти. Лицо же Бетмана, было каким-то изглоданным, тронутым тлением, как стоячая вода смерти.