Грэм Грин - Распутник
В Англии все выше и выше восходили звезды протестантизма — Монмут и Шефтсбери, — однако герцог Йорк, будучи католиком, продолжал оставаться престолонаследником. В прошлом Рочестер не раз обрушивался с нападками на герцога; в 1674 году он в одной из сатир предостерегал короля против «лжебрата и лжедруга», а в «Истории безвкусицы» писал:
Король, побойтесь брата,
Правителя страны,
Не то вы, как когда-то,
Бежать обречены.
Но сейчас для подавляющего большинства политически активных людей настал момент истины. Палата общин в своей поддержке разоблачений, сделанных Отсом, зашла слишком далеко, чтобы чувствовать себя в безопасности при короле-католике, а здоровье Карла меж тем пошатнулось. Поэтому был подготовлен и выставлен на голосование билль, лишающий герцога права на престолонаследие. Рочестер, выступая на эту тему в Палате лордов, крайне умно и осторожно подбирал выражения. С одной стороны, он ополчился на билль, поддержав тем самым партию герцога, а с другой — прибег к аргументации, которая не должна была излишне разозлить вигов[78]:
Мистер спикер, сэр, хоть и было уже сказано, что ни один добрый протестант не сможет выступить против билля, и все же, сэр, я не могу удержаться от того, чтобы высказать несколько возражений. Мне как-то не доводилось слышать о том, чтобы людей, покушавшихся на жизнь короля, приговаривали к смерти, не допросив и даже не выслушав. Почему же мы хотим создать такой прецедент применительно к родному брату нашего государя? Это столь жестокий метод судопроизводства, что, мне кажется, нам не удастся объяснить его остальному миру; поэтому палате имело бы смысл доказать собственную справедливость и беспристрастность, проведя перед импичментом формальный допрос подозреваемого, а затем, если его вина подтвердится, не только лишить его означенных прерогатив, но и отрубить ему голову. И я не собираюсь оспаривать право парламента поступить именно так, я всего-навсего задаюсь вопросом, окажется ли соответствующий закон, буде мы его примем, достаточно справедливым. Некоторым законам бывает свойствен некий изначальный изъян; мне кажется, что бунт Долгого парламента (я имею в виду первый Долгий парламент, а не его «охвостье») был обусловлен прежде всего рассогласованностью законов: один из них предоставлял парламенту полномочия, которые, согласно другому, не могли быть отчуждены у короны. И я уверен в том, что и закону, который мы собираемся принять сейчас, будет присущ тот же недостаток. А если мы его не примем, то наверняка найдется достаточное количество верноподданных людей, которые никогда не смирятся с этим — однако, полагая себя связанными присягой на верность престолу, присягнут и герцогу, если он когда-нибудь станет королем, что может привести к новой гражданской войне… Короче говоря, на мой смиренный взгляд, этот билль должен быть нами отвергнут.
На следующий год, 6 марта, Рочестер принял присягу, обязательную для государственного служащего[79]; и временное улучшение состояния его здоровья в сочетании с новым серьезным умонастроением позволяли ему надеяться на получение какой-нибудь официальной должности за границей. Если бы ему было суждено закончить жизнь полномочным послом при каком-нибудь королевском дворе или, накачиваясь крепким пивом и тоскуя по Уайтхоллу, в республиканской Голландии, он повторил бы судьбу своего друга Этериджа. На какой именно пост рассчитывал Рочестер, нам не известно. Единственный намек находим в письме, написанном Сэвилом в Париже 16 апреля 1679 года:
Мне не хочется быть одним из доброжелателей, советующих тебе и впредь сдерживать нрав и вести праведный образ жизни; советы эти хороши для здоровья, вот только при таком поведении никакому здоровью рад не будешь. Видишь, милорд, я отчасти впал уже в нудную добропорядочность, подобающую истинному государственному мужу, но непременно постараюсь исправиться при личной встрече с твоей светлостью в Булони, а я продолжаю надеяться на этот вояж, хотя его сроки несколько сдвигаются из-за неторопливости испанского посла, по-прежнему пребывающего в Брюсселе, перейдя на тамошнее жалованье; но я обязательно извещу тебя о малейшей перемене планов, поскольку эта информация может оказаться полезной для тебя в свете твоего предстоящего назначения (насчет которого, как я надеюсь, все уже решено окончательно); я так мечтаю встретиться с тобой там, что просто-напросто сойду с ума, если вместо тебя все-таки пришлют кого-нибудь другого.
Тот факт, что Рочестер, по его собственному выражению, «выпучил глаза в сторону великих дел», подтверждается и сменой тона в его письмах Сэвилу; веселые разглагольствования о вине и женщинах исчезают из них чуть ли не напрочь, уступая место детализированным отчетам о разного рода политической активности, включая интриги министров и новые разоблачения Отса. Но расшатанное здоровье так и не позволило ему отправиться на континент и повидаться с другом-толстяком, с которым они сошлись в дни полной приключений юности, когда смелость Рочестера не подвергали сомнениям, а сам он пускал в ход шпагу без малейших колебаний. Осенью 1679 года он вновь очутился на грани между жизнью и смертью. В дни, когда Рочестер чувствовал себя хорошо, он был не в состоянии смирить в себе буйный дух отца-«кавалера», а вот в период ухудшения здоровья власть брали гены пуританки-матери. В октябре, с трудом пойдя на временную поправку и обретя новый вкус к занятиям серьезными делами, но еще не чувствуя себя способным к ним, Рочестер для времяпрепровождения принялся читать «Историю Реформации» доктора Бернета. Для этого ему пришлось прервать работу над обновляемой версией Флетчерового «Императора Валентиниана».
Контраст между этими двумя занятиями был, впрочем, не так велик. И «Валентиниана»-то Рочестер выбрал на переделку из-за его темы: похотливый государь и развращенный двор. Отходя от тяжелого приступа, он вместо призывов к реформам занялся изучением деятельности реформаторов прошлого. В свою версию «Валентиниана» Рочестер вложил не только ненависть, питаемую им к Уайтхоллу (в котором он давным-давно, по собственному признанию, играл роль человека, поставляющего наложниц королю), но и отчаянные поиски веры. Ранее он целиком и полностью полагался на посюсторонний мир — и этот самый мир его разве что не уничтожил. И конечно, поэта подстерегала проблема теодицеи: ему не удавалось совместить идею всемогущества Божьего с ужасами войны и бедствиями лишений.
Первоначала! Вы, сквозя сквозь вещи
И малость бесконечностью пронзив,
В веках добры, мудры и не зловещи,
Откуда же чудовищный порыв
К нам вторгся, мир в геенну погрузив?
Будь, Дух вселенский, Ты и вправду благ,
Неужто бы так страждал человек?
Повсюду кровь, и мор, и смерть, и мрак,
Брань, блуд, безумье, бойня, боль навек, —
За что Ты нас на это всё обрек?!
Кощунственно пусть это прозвучит,
Но Бог со Злом для нас — орел и решка;
Бросаем жребий — кроток иль сердит? —
И знать не знаем, что Твоя усмешка
Нам неудачным выбором грозит.
Это уже совершенно новый подход по сравнению с прямолинейным атеизмом Рочестеровых переводов из Сенеки:
Уж коли Смерть на свете правит,
И нас в покое не оставит,
И никого не пощадит,
Будь циник ты или пиит,
Будь стоик или же стяжатель, —
Лови мгновение, приятель,
И с наслажденьем проживи
И дружбы день, и ночь любви!
Перевод реплики хора из Сенеки восходит, понятно, к Гоббсу. Трудно преувеличить тогдашнюю популярность этого философа даже среди тех, кто никогда не брал в руки его трудов. Приятие догматов Гоббса было столь же всеобщим, как в XX веке — приятие догматов Фрейда. В анонимном трактате «Городской щеголь» (1675) читаем:
Своим символом веры (потому что даже такому хлыщу время от времени хочется хоть во что-то поверить) он обязан Гоббсу; по меньшей мере, именно это твердит он сам: в «Левиафане»-де содержатся все утраченные побеги с древа мудрости Соломоновой; меж тем сам он этой книги в глаза не видел, и, по нему, она вполне может быть посвящена лову кильки или новым правилам лова таковой в районе Гренландии. Но о книге говорят во всех кофейнях, и он успел почерпнуть из нее два правила: над духовной жизнью надо смеяться и никаких ангелов не существует, кроме «ангелочков» в одном исподнем.
Для Гоббса душа была функцией тела, первоначалами же оказывались ощущения и желание. Система аргументации Гоббса, рационально переходя со ступени на ступень, заменяла понятие Бога поступательным движением и здравым смыслом. Ее с восторгом приняли при дворе периода Реставрации, потому что она отрицала сверхъестественное наказание за земные грехи, равно как и сверхъестественное вознаграждение за проявленные при жизни добродетели. То, что вместе с тем она исключала из жизни радости земные, поначалу не слишком бросалось в глаза, хотя почитателей Гоббса должен был насторожить пример человека, ночами распевающего песни у себя в постели, — но не от восторга, а исключительно для тренировки голосовых связок.