Лев Никулин - России верные сыны
План поднять восстание в осажденном Данциге (подобно тому, как это было сделано в Гамбурге) был придуман Витгенштейном. Он надеялся на ловкость и бесстрашие Фигнера, на тайные связи, которые имели осаждающие с горожанами. Но едва Александр Самойлович проник в Данциг, еще до того, как был схвачен французами, он понял безнадежность своего предприятия.
Знать боялась лишиться жизни и имущества, простолюдины: ремесленники, торговцы, моряки, бедный люд, хоть и ненавидели чужеземных угнетателей, но были безоружны, жестоко страдали от голода и болезней, у них не было сил, чтобы восстать.
Когда на пороге башни появился человек в изорванной, хотя и дорогой одежде, одиннадцать пар глаз обратились к нему. Фигнер тоже разглядывал заложников. Генерал Рапп позаботился о том, чтобы привилегированные узники не терпели лишений, из дому им доставляли пищу, белье, одежду и даже постели, они пользовались услугами парикмахеров. Словом, это было избранное общество города Данцига, волей генерала Раппа переселившееся в башню якорных мастеров.
Теперь заложники с удивлением глядели на неизвестного, — эта странная личность сначала не понравилась избранному обществу башни якорных мастеров. И данцигские патриции тотчас же дали понять, что они не расположены пускать в свой круг бог знает кого…
Но любопытство все же взяло верх. К тому же новичок держался крайне почтительно; он оказался иностранцем, жителем Милана, сыном, негоцианта Луиджи Малагамба. Кое-кто из данцигских купцов действительно имел дела с этим торговым домом. Развесив уши, сочувственно кивая головами, они слушали рассказ мнимого итальянца, — под стенами Данцига его ограбили и едва не убили казаки.
Счастье Фигнера было в том, что он говорил по-итальянски, как итальянец, и обладал удивительной памятью. Когда ему довелось быть в Милане, он действительно знал семью Малагамба и бывал в их доме, он помнил по именам всех детей почтенного негоцианта, отлично запомнил дом и обстановку дома. Если бы не крайняя подозрительность полковника Моле, его бы, разумеется, освободили. Но беда была в том, что в Данциге оказался зубодер, некий Манчини, который знал наперечет все богатые семьи в Милане, и он, тайный агент французов, усомнился в истории, которую рассказывал на допросах мнимый Пиетро Малагамба.
И тогда хитроумный Моле посадил мнимого Малагамба к заложникам, чтобы узнать, как будет вести себя с ними этот подозрительный итальянец.
Солнечные лучи проникали в башню через узкие бойницы. Пока за стенами был день, узники вели оживленную беседу, спорили, сплетничали, рассуждали о событиях и судьбах Европы. Но едва лучи солнца погасли и тюремщик зажег ржавый фонарь, покачивающийся на цепи над самой дверью, все стихло. Патриции расположились на коврах, на пуховиках, уткнулись в подушки, и скоро послышался густой храп, сопение, вздохи. Патриции уснули сном праведников, нисколько не позаботившись о том, что их сотоварищу придется спать на голых плитах каменного пола.
Фигнер не спал много ночей. Это было уже третье место заключения, которое ему приходилось сменять. Он сидел в каземате рядом с кордегардией; там были крысы, к которым этот отчаянной смелости человек чувствовал непостижимое для него отвращение и страх. Потом его перевели в кордегардию. Там тоже не было ни минуты покоя. Песни, крики солдат, брань, слова команды, лязг» оружия. Может быть, Моле его нарочно поместил здесь. Когда человек не спит, он становится более сговорчивым, воля его слабеет. Здесь, в башне якорных мастеров, была тишина, сонное царство. Раскаты канонады доносились сюда, только когда стреляли тяжелые осадные пушки. И все же Фигнер решил не спать. Он боялся выдать себя, во сне человек теряет волю. Что, если, заснув, Фигнер заговорит по-русски? Не может быть того, чтобы среди узников не было соглядатаев. Нет, спать нельзя… Чтобы не задремать, Фигнер стал ходить по кругу, считая про себя шаги. На четвертой тысяче шагов у него закружилась голова и подкосились ноги. Он едва не упал на каменный пол.
«Не спать!» — приказал он себе и стал под фонарем.
Ему показалось, что фонарь колеблется, покачиваемый ветром. Нет, это покачнулся он сам. Он повернулся лицом к стене, уперся в нее руками и с мучительным усилием широко раскрыл глаза. Ему почудились буквы, нацарапанные чем-то острым на слое копоти, покрывавшем стены башни. Он вгляделся и прочитал: «Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo».
По-латыни это означало: «Капля долбит камень не силой, но частым падением».
Он вполголоса прочел надпись, и эхо повторило латинский гекзаметр.
Среди смертельных опасностей, на грани между жизнью и смертью, Фигнер всегда сохранял ясность рассудка и твердую уверенность в том, что все кончится благополучно. Но в последние дни он стал задумываться над тем, что слишком часто искушает судьбу, что есть предел и его силам.
Подвиги его уже стали легендой; он как-то сказал, что если бы поэт сочинил о нем поэму, ее сочли бы фантастической. «Dulce rt decorum est pro patria mori», — прочел он про себя… «Да, сладко и почетно умереть за отечество», — сказал Гораций. Он не мог служить, как все, выслуживаться, ожидая наград и чинов. Даже принять под команду казачий полк у Платова было ему не понутру. Он сам выпросил у Витгенштейна эту поездку в Данциг…
Он с отвращением посмотрел на своих товарищей по заключению. Патриции храпели и сопели во сне на все голоса.
«Трусы! — подумал Фигнер. — Рабы… Втайне ненавидят французов и пресмыкаются перед угнетателями. Нет ничтожнее этих господ в несчастье! Лежат во прахе, а погляди на них, когда почувствуют силу! Сколько высокомерия, как высоко о себе судят!»
Тут мысли Фигнера стали мешаться, веки слипались. Он с силой ударил кулаком в стену, почувствовал боль, и боль прогнала дремоту…
Генерал Рапп только что вернулся после объезда бастиона. Он осматривал повреждения, причиненные ночной бомбардировкой. Сапоги его были до колен в глине. Он сбросил мокрый плащ, швырнул на стол саблю и протянул руку Моле, который ожидал его более часу.
— Я пришел к тебе как вестник победы, — сказал Моле. — Под Дрезденом четыре австрийских полка положили оружие. Изменник Моро убит или смертельно ранен. Я получил эту весть голубиной почтой.
Рапп не отвечал. Он бросился в тяжелое, черного дерева кресло, на спинке которого был выткан герб города Данцига. На столе, где еще недавно красовались реликвии города, ключи крепости, большая печать города Данцига, теперь лежали планы укреплений и карты окрестных мест.
Моле смотрел на генерала, на его суровое, пожелтевшее лицо, на потухшие глаза, красные веки… Он сильно изменился за время осады…
— Дрезден… Дрезден — падучая звезда, сверкнувшая в надвигающейся темной ночи… Никому, кроме тебя, старый товарищ, я не сказал бы этих слов…
Рапп закрыл глаза и продолжал тихо, точно в дремоте:
— Войска разбросаны по Европе, мы заперты в Данциге, Даву в Гамбурге. Где золотое правило Наполеона — всегда сосредотачивать войска в решающем месте, для решительного удара. Где искусство полководца, точный расчет стратега? Все исчезло — остались самоуверенность и упрямство. Он верил, что Австрия — его союзница — не покинет его, что австрийцы испугаются усиления России, он верил в верность саксонцев, баварцев, и все обманули его, но хуже всего то, что он обманывал сам себя! Нет Ланна, Нет Дюрока, Бесьера, нет Кирженера… Остались Ней, Макдональд, Мармон… Мюрат?
— Петух индейский в шлеме с перьями, в желтых сапогах, с рыцарскими шпорами… — проворчал Моле, — глупость осла и жестокость тирана.
— Тебе ли говорить о жестокости? — удивился Рапп.
— Я говорю о жестокости к своим солдатам. Он никогда не берег своих солдат. В бою к этому иногда принуждает необходимость. Но ты помнишь отступление из России в Вильну? В восемь часов утра двести всадников его неаполитанской гвардии выстроились у дворца и ждали его приезда. Был адский мороз. К пяти часам дня тридцать кавалеристов уже лежали мертвыми, они замерзли вместе с конями. К приезду Мюрата от эскадрона осталось в живых шестьдесят человек… Тупая, безжалостная кукла — ведь среди замерзших были герои Ваграма.
Оба долго молчали.
— Действительно глупец, — вымолвил, наконец, Рапп. — Он старается забыть милости императора, забыть того, кому обязан славой и короной неаполитанского короля. Император написал ему в Неаполь: «Лев еще жив, и не советую вам… на него. Мои дела не так плохи, как вы думаете». А я думаю, что дела очень плохи. Пусть Дрезден, — все равно дело идет к закату. Ты как-то сказал: «Русский поход погубил нас». Эти слова стоили тебе генеральских эполет…
— Не все ли равно, как меня похоронят, — усмехаясь, сказал Моле, — повезут на пушечном лафете или понесут в плаще до ямы, вырытой под вязом, у крепостного рва… Могу сказать тебе, боевой друг, мы были непобедимы, пока мы были армией свободы, пока на наших знаменах горели слова: «Свобода, равенство, братство»… А что несут теперь наши орлы на древках знамен? Неволю и рабство. Почему двадцать два казака под Герлитцем обратили в бегство конвойный отряд в пятьсот человек? Потому что армия развращена деспотизмом, в ней не стало прежней доблести, как при Иене и Маренго! Пруссаки и те поднялись на нас. Вместо того, чтобы низложить и выгнать четыреста немецких владетельных князей, император сделал их своими лакеями и по прихоти менял, как лакеев…