Карел Шульц - Камень и боль
Сначала старуха принялась доказывать шуту, что это не его ребенок, но шут закричал не своим голосом, что старуха — из ада и пришла, чтоб наказать его за то, что он не похоронил ребенка. Только когда она забренчала деньгами, он, услышав золото, перестал бояться ада, но ребенка все-таки не отдавал. Старуха рассердилась, ей не хотелось идти в бурю на кладбище, выкапывать там других мертвых детей, но шут этого не понимал, он стал ругаться со старухой; она не осталась в долгу, а в это время тени их на стене обнимались, оттого что всякий раз, как они, со сжатыми кулаками, наскакивали друг на друга, тень одного тоже наскакивала на тень другого, чтоб ее поцеловать.
Наконец шут понял. Старуха пришла, чтоб похоронить ребенка! Он стал со слезами благодарить старуху, смеясь и ликуя, что ребенка опустят в освященную землю и старуха умней попов и похоронного братства, — не старается первым долгом докопаться, крещен ли ребенок и не вызовет ли мора. Он отдал ребенка, и старуха убежала в ливень и тьму, крепко прижав холодное тельце к высохшим грудям; она спешила: только рассветет, к ней придут два дворянина за неуязвимостью, а потом — одна красивая девушка, купеческая дочь, по имени Джанетта, с которой любовник перестал спать, бежал, боясь ее братьев, не спит с ней больше, не целует ее прекрасную обнаженную грудь, ее обнаженное сердце, в которое вдруг робко толкнулась детская ручка. Лаверна, страшная, как ночь, отвратительная, как дьяволова ухмылка, с промокшими от дождя, обвисшими седыми космами, прыгала через лужи, словно противная большая лягушка, меж тем как шут у себя в домике смеялся и плясал: он похоронил ребенка, да еще и деньги получил. Тучи медленно разошлись, и вновь на небе появился бледный возничий-месяц, развевая свой серебряный плащ. Земля вздохнула после дождя. Буря где-то перегорела внутри себя. На востоке забрезжил шафрановый рассвет.
Скарлаттино доплясал, а старуха дошла до дома.
Микеланджело, сжав голову руками, стоял перед своей работой и упорно смотрел на камень. Матерь божья у лестницы. Младенец уснул. Взгляд матери повелительный, а все-таки она сидит у лестницы, как нищенка. Младенец…
Проснулась Флоренция и любая ничтожная деревушка вокруг. Проснулись люди и, преклоняя колена для молитвы, поняли, что возродились для жизни. Но опустошение, произведенное ночной бурей, было велико. И летописец сел и записал это.
Проснулся и Рим, где кардинал-канцлер, вернувшись с представления Плавтовой комедии о привидении, до сих пор сидел в своем глубоком кресле, оперев голову на руки, погруженный в размышления. Родриго Борджа этой ночью не спал. Малейшая ошибка могла погубить великое предприятие, надо все продумать до мельчайших подробностей. За высокими окнами светало, тишина ночи сменилась ватиканским молчаньем, а Борджа все сидел, размышляя, слишком уж долго правит Иннокентий, — каноник Маффеи, верный флорентийский доверенный, пишет о болезни Медичи, а тут еще французское влиянье, несчастная миланская политика, курия ненадежна, яд и золото, тень, кошмарная тень, от которой он тщетно убегает, дон Сезар, сын…
Комедия о привидении!
Рассвело и за городом. Слуги, держащие коня, склонились в глубоком поклоне, и из виллы доньи Кортадильи вышел епископ пампелунский дон Сезар с довольным видом. Доставленные шпионами сведения благоприятны, женщины прелестны, дон Мигелетто уже получил указания, и вино было отличное, — не здешнее итальянское, а доброе вино из Сьюдад-Реаль, старое испанское вино.
КАПЛЯ ЛЕТЕЙСКОЙ РОСЫ
В ту грозную ночь, которая так взволновала Флоренцию, что многие думали — настал конец света, сдох любимый лев князя, огромный Ганнибал, исполнитель судебных приговоров.
Вызывали лекаря, мессера Адживио да Ронки, вычитавшего древние тайны римских гаруспиков из редчайшей рукописи, найденной в монастыре св. Аннунциаты. Он прочел ее и сжег. Но тогда страшно разгневался отец Лоренцо Медичи, правитель Пьер, и лекарь да Ронки был наказан конфискацией и пожизненным изгнанием. Однако при Лоренцо старик вернулся и жил теперь в уединении, лишь изредка применяя свое врачебное искусство, причем отличался такой набожностью, что, прежде чем приступить к лечению, требовал от пациента покаяния перед богом. Теперь, позванный к сдохшему зверю, он сперва не хотел идти, но потом вспомнил, что ласковый князь отменил отцовский приговор, избавил его от необходимости есть горький хлеб чужбины и примирился с утратой драгоценного пергамента, чтоб пощадить тоску изгнанника по родине. Произведя вскрытие павшего зверя и вынув его внутренности, он нахмурился и не стал ничего говорить. Сообщил только, что зверь пал во время бури — от страха. Так и было помечено в книге записей о княжьем зверинце, и все бы уж давно об этом позабыли, но на другой день утром служанка, пришедшая прибрать у мессера Адживио, обнаружила, что он ночью съехал. Тут и стража вспомнила, что видела, как ученый с небольшим узлом в руках вышел из города. Но если старик опять, на этот раз добровольно, выбрал горькую участь изгнанника, — значит, он прочел страшные вещи по печени и сердцу льва; и многие испугались, говоря, что этот город уж ничем не оградить и лучше самим спасаться бегством, как поступили умные люди, оставившие Иерусалим, не дожидаясь прихода Титовых войск. Но другие считали, что беда ждет только семейство Медичи, так как зверь был княжеский, и вспоминали слова фра Джироламо, сказанные им в одной из проповедей: "Я чужой в этом городе, но останусь. А кто правит здесь, тот уйдет".
Так что никому ничего не было известно ни о городе, ни о судьбе Медичи, ни отчего была буря, во время которой подох лев.
Стало немножко легче, после того как пришли первые известия о разрушениях и пожарах, вызванных той же ночью бурей в Перуджии. Там гнев божий выразился явственней и понятней. Потому что в окрестностях Перуджии крестьяне взаимно друг друга истребляли из-за междоусобицы, свирепствовавшей не только между Бальони и Одди, — сами Бальони убивали друг друга, так как им заволок мозги кровавый туман семейной вражды. Даже на папертях храмов ручьями лилась человеческая кровь, и не было церкви, где бы можно было молиться. В один день было убито и повешено сто тридцать пять человек, и участников резни, и ни в чем не повинных. На окнах храмов вешали схваченных на улицах, хоть они знать не хотели никакой войны между семьями и партиями, а шли просто в лавку или к мессе. Сто тридцать пять их повесили, случайно оказавшихся на улице, и среди них одного, который нес своего больного ребенка к врачу, — ребенка у него отняли и разбили об угол дома, а ему самому накинули петлю на шею и втащили его на церковное окно. Но прежде чем веревка удавила его, он проклял город страшным проклятьем; это был торговец полотном, по имени Фачо, его все знали, он не принимал никакого участия в распре родов. И после этого проклятья город пришел в ужас. На пьяцце было поставлено тридцать пять алтарей, и три дня подряд перед ними служили молебны о том, чтобы проклятие торговца было снято. Воюющие стороны отложили мечи, и в процессии враг шел возле врага со свечой в руке, все глаза были устремлены на хоругви с изображением Refugii peccatorum — матери божьей, заступницы грешников. Перед тридцатью пятью алтарями возносились мольбы к богу, чтоб он смилостивился, не карал города из-за проклятья полотнянщика. В Риме обрадовались, и для примирения сторон срочно был послан кардинал-легат, но в Перуджии не пожелали, чтоб их мирил римский кардинал-легат, так что кардинал-легат на другой же день после приезда был найден на улице убитым, и война забушевала с новой силой. Город был залит кровью, наполнился смертью и дымом пожарищ. В Перуджии стало невозможно жить и дышать, по городу ходили только толпой. Взывала к богу о помощи монахиня-чудотворица, сестра Коломба из Риета, доминиканка, избранная жертва господня, — со слезами и молитвами побуждала к примирению, но — тщетно. И вот буря уничтожила в Перуджии то, чего еще не тронула война.
"Нет, такого у нас еще не было, — говорили флорентийские жители. Со всего света приходят все новые заказы на наше вино и шелк, флорентийский золотой повсюду славно звенит, а все-таки здесь фра Джироламо вещает о конце света, и здесь бушевала дикая буря…"
Анджело Полициано в последнее время очень поседел. Он понять ничего не мог, что творится во Флоренции, да и в Платоновской академии. Ведь Марсилио Фичино, светило платонизма, не шутит с кафедры, что Платон был Моисеем, говорящим по-гречески, нет, он сам стоит возле кафедры фра Джироламо, стоит и бьет себя в грудь, лисье лицо его искажено рыданьями, и молится он по молитвеннику, полному варварской латыни… А Пико делла Мирандола уже не мечтает о новой церкви с папой-аристотеликом во главе, а ведет переговоры о вступлении в доминиканский орден, куда вступают сыновья самых богатых семей, сливки патрицианства — Ручеллаи, Строцци, Альбицци, а девушки срывают с себя подвенечную фату и становятся инокинями, уничтожаются картины и статуи, библиотеки и творения философов, — нет, Анджело Полициано ничего не может понять. Платон молчит. Говорит фра Джироламо. Полициано качает склоненной седой головой. Разве он не предупреждал тогда Лоренцо?