Евгений Карнович - Пагуба
Таким образом, Иван Лопухин оговорил Мошкова на свою, конечно, пагубу, так как теперь, вдобавок к прежним против него обвинениям, объявилось еще новое тяжкое обвинение в измене государству.
Потребовали к допросу и обер-штер-кригс-комиссара, и тот объявил, что о восстановлении принцессы Анны слышал он вовсе не от Алексея Хитрово, а от матери Лопухина.
— Она уж слишком крепко сожалела о бывшей правительнице и желала ее восстановления, — объяснил комиссар. — Я унимал ее от таких слов, говоря, что от таких слов и я могу пропасть, а она мне на то и говорит: «Разве тебе хочется первого кнута?», разумея под тем, что я донесу на нее.
— А зачем же ты, негодник, — крикнул Ушаков на обер-штер-кригс-комиссара, — по своей рабской присяге не донес?.. А?
В ответ на этот вопрос грозного начальника тайной канцелярии Зыбин, задрожав, как в лихорадке, что-то невнятно пробормотал, и неудачное его объяснение не осталось без последствий: его включили в число обвиняемых за недонесение по команде об известном ему зловредном умысле.
С своей стороны, Лесток во всеуслышание говорил:
— Я просмотрел все бумаги гофмаршала Бестужева и секретаря его Функе и уверяю вас, что те, которые говорят о настоящем деле, как о бабьих сплетнях, поступают крайне необдуманно. Я лучше, чем кто-нибудь другой, знаю это важное дело.
Придавая важность сущности самого дела, Лесток сетовал на трудность его производства. В свободное время от занятий в застенке он разъезжал по домам, разнося благоприятные для него вести.
— Как же не быть строгим, если, кроме пустых сплетен да вздорной болтовни, ничего нельзя добиться от этих упрямых баб, — говорил он с досадою, — а между тем дело это первостепенной важности.
Как нарочно, на пагубу обвиняемых, произошел в это время в Москве особый случай, сильно смутивший императрицу и подавший Лестоку очень хороший повод твердить государыне, что всюду около нее гнездится измена.
На торжественном обеде у московского генерал-губернатора Бутурлина[88] генерал Апраксин[89] «в сильном подпитии» начал, в виде застольного спича, произносить похвалы бывшему фельдмаршалу Миниху, а потом, подбежав к окну, дал знак артиллерии, расположенной перед генерал-губернаторским домом для салюта при тосте за здравие императрицы, — и артиллеристы в честь сосланного Миниха отжарили столько выстрелов, сколько положено было учинить их в честь пресветлейшей государыни.
Только известный гвардии, армии и даже флоту, или, как тогда говорилось, «всему свету», сильный запой и неудержимая притом «шумность» его превосходительства, в соединении с воззванием о нем со стороны Бутурлина к монаршему милосердию, спасли его от той жестокой кары, какой бы он подлежал, если бы был трезвым и не шумным генералом.
— Вот видите, ваше величество, — твердил Лесток, — до каких неистовств доходит теперь дело. Можно ли хоть с малейшим снисхождением относиться к тем, кто дерзает умышленно тревожить ваше дражайшее спокойствие конспирациями, столь пагубно влияющими на ваше здоровье?
Решено было не давать виновным ни малейшей пощады, и в петропавловский застенок были кроме знатных персон и лиц средних рангов притянуты еще и «подлые люди», а в числе их и домашняя прислуга обвиняемых. Казалось, что следователи в непомерном своем усердии не хотели оставить без внимания ни малейшей мелочи.
Показания привезенных из Москвы Шуваловым собутыльников генерал-поручика — Аргамакова и князя Путятина — были очень различны. Содержимый в каземате и не имея уже возможности распивать венгерское, Аргамаков, что называется, пришел в себя и давал в комиссии очень дельные показания, так что, выгораживая себя, он не делался обвинителем других, и грозившая ему беда миновала благополучно.
Совсем иного свойства были показания Путятина. Отчасти от страха, наводимого на него мыслью о застенке, а отчасти желая воспользоваться случаем, чтобы выслужиться, он повел свою защиту самым коварным образом.
— Я, — объяснялся Путятин перед комиссиею, — дальнейшей дружбы с его превосходительством господином генерал-поручиком и кавалером Степаном Васильевичем Лопухиным не имею; но не забыл я прежних его благодеяний, и как ни тяжко мне делать против него показания, но, по рабской должности и по верноподданнической присяге, свято исполню мой долг перед светлейшей и благочестивейшей государыней. Помоги мне в этом, Господи! — с умилением воскликнул князь, положив три земных поклона перед висевшею в углу застенка иконою. — Расскажу без малейшей утайки все как было. Когда его превосходительство господин генерал-поручик Лопухин был уже камергером, я был только пажом и находился в его благосклонности. Помоги мне, Господи, сказать по моей присяге тяжкую для меня правду о моем отце-благодетеле, — крестясь и смотря на образ, продолжал Путятин. — Я могу сказать, что я был самый близкий человек в доме господ Лопухиных и знал очень хорошо, что там делалось.
Затем он стал оговаривать их в тесной дружбе с маркизом, в разговоре с Боттою о помощи, которую хотел оказать Брауншвейгской фамилии король прусский; упомянул о сетованиях Лопухина-отца на то, что государыня жалует людей непотребных, что при дворе — танцы, веселье и пьянство, и молодой Лопухин смеялся, поддакивая речам отца. Рассказал князь и о том, что Наталья Федоровна Лопухина утаила от конфискации некоторые пожитки Левенвольда в своем доме. Короче, все его показания вели Наталью Федоровну к неизбежной гибели.
XXX
В Вене, в одной из комнат древней городской резиденции Габсбургов, так называемого Гофбурга, сидела молодая дама. Она писала что-то и потом то с досадою, то с веселой улыбкой прочитывала написанное ею, затем перечеркивала, снова прочитывала и рвала исписанный кругом листок бумаги в клочки, бросая их в топившийся в той комнате камин.
Недалеко от этой дамы за рабочим столиком сидела другая, тоже молоденькая дама. Она, казалось, была занята каким-то рукоделием, но занималась им, как можно было догадаться, только для вида, потому что постоянно посматривала украдкой на даму, сидевшую за письменным столом, и добродушно улыбалась, видя, как неудачно шла ее письменная работа.
— Ах, дорогая моя Амалия, если бы ты знала, как тяжело мне бывает иногда заниматься государственными делами, — сказала писавшая дама, оттолкнув от себя лист бумаги и с раздражением воткнув перо в чернильницу. — Посмотри, как я запачкала себе чернилами руки, а между тем из моего писания не вышло ровно ничего. — И она показала своей подруге тоненький и белый пальчик, на конце которого было маленькое чернильное пятнышко. — Ах, как я завидую мужчинам, которые так скоро и так складно умеют сочинять деловые письма. Хотелось бы мне обходиться без них, но, к сожалению, это оказывается невозможным.
— Я предвидела, мой друг, твою неудачу, и подсматривая тайком за тобой, всякий раз подсмеивалась, когда ты сперва перечеркивала, а потом и рвала написанное. Что же ты, однако, написала?
— Я сумела написать только: «Всемилостивейшая государыня, возлюбленная моя сестра и друг».
— А дальше?
— Дальше пошел такой вздор, что я, к крайнему моему прискорбию, должна была убедиться, что вся моя дипломатическая переписка никуда не годится. — И обе молоденькие женщины расхохотались от души.
— Неужели так всегда будет? — вдруг с грустным и озабоченным выражением на лице начала Мария-Терезия[90]. — Неужели же королева Венгерская, Богемская, Иерусалимская, обеих Сицилий, эрц-герцогиня Австрийская, герцогиня Каринтийская, Штирийская, владетельница Тироля, графиня Фландрская, окняженная графиня Габсбургская и прочая, и прочая, — шутливо высчитывала свой длинный титул хорошенькая дамочка, — неужели она никогда не в состоянии будет управлять подвластными ей королевствами, герцогствами, княжествами, графствами, областями — и уж не знаю чем еще? Неужели она должна будет передавать все дела в чужие руки? Это ужасно!
— Нам с тобой, мой дружок, всего двадцать с небольшим лет; ведь в эти годы и мужчины бывают еще и неопытны, и глупы…
— И остаются такими навсегда, — хочется тебе добавить, — рассмеявшись, перебила свою подругу королева.
— Я знаю, на кого ты намекнула, — подхватила графиня Фукс. — Разве тебе это не стыдно? — шутливо спросила она.
— Тебе известно, что между нами нет никаких тайн, так зачем же я буду перед тобою, моим лучшим другом, лицемерить и лукавить? Я люблю моего дорогого, моего ненаглядного Франца… но… но я каждой девушке дала бы совет не выходить замуж за человека, которому нечего делать, или, сказать вернее, который не умеет ничего делать. Он докучает мне своим бездельем: целый день ходит из угла в угол, насвистывает, напевает что-то или смотрит в окно на проходящих и проезжающих из одних ворот Гофбурга в другие. Он, как мне кажется, страшно скучает от ничегонеделания, и мне иногда бывает очень жаль его. Ну, что бы ему теперь прийти сюда и помочь мне сочинить очень щекотливое письмо к русской царице.