Эушен Шульгин - Моление о Мирелле
Я тихо подкрался к нему и бережно положил руку на плечо. Не глядя, он схватил меня, поднял и так неистово прижал к себе, что сделал больно. Мне не хватало воздуха, я уперся в него руками, чтобы ослабить хватку. Он, так же резко, как и схватил, спустил меня с рук, и я очутился на полу перед ним. Что делать? Тянуть невыносимо.
— Пап, а что такое менингит?
Сначала ничего, но как раз когда я приготовился повторить вопрос, отец рывком вскочил. Стул опрокинулся. Он рассматривал меня с такой брезгливостью, будто случайно обнаружил на полу подле стула какую-то гадость.
— Он никогда не станет нормальным! — заорал он. — У него воспаление позвоночника. Леня парализован. Весь целиком, от подбородка вниз. — Отец с силой провел ладонями от подмышек вниз по бедрам. Мальчик мой, единственный, самый любимый…
Я попятился. Отец метался по комнате. С рычанием и рыданиями. Он рассыпался на части. Я слушал его из-под кровати словно сквозь толщу подушки. Каждый новый его крик швырял меня головой об стенку.
Тихо, бесшумно опустилось стеклянное окошко и заперло меня внутри. Я лег калачиком спиной к нему. Закрыл глаза. Ссохся, и меня подхватил ветер. Я летел впритирку по-над крышами. Прямо надо мной небо гнало низкие тучи. Подо мной ощерились переносицы крыш, а у горизонта даже в рост не разогнешься. Я свернул на юг и принялся кружить над городом. Скорость все возрастала. Попробовал притормозить, но ничего не получилось. Потом я обнаружил, что я не один. Во мне жил высокий-высокий, неумолкающий предупредительный сигнал. Кроны все приближались, самые высокие цепляли меня; небо, совсем другое, высокое, голубое, ясное весеннее небо и свежий ветер, заставляющий флаги трепетать и хлопать на всех флагштоках; но потом меня потащило дальше, и из потока воздуха мне виднелись голые ветви деревьев и грязные бомбы снега на земле — нет! Я пронесся сквозь крону, посбивав несмелую листву, и, ободрав сучья, шмякнулся оземь — и остался лежать, принюхиваясь к запаху прелой листвы, сырых корневищ, пыли. Стеклянная капсулка разбилась, и отцовы шаги громыхали в ушах. Я ощупал пальцами половицы. Где же тетя? Почему не едет? Почему никто не приходит нам помочь? «Мой единственный, самый любимый…» Здесь, под кроватью, Мозг не может меня услышать: здесь меня не найти — если только я сумею сосчитать шаги отца от ста до одного, не сбившись, тогда у меня получится вылезти из-под кровати и сказать отцу, что все будет хорошо — что все не может не быть хорошо, — девяносто семь, девяносто шесть, девяносто пять… Федерико, внимательней! Если ноги замрут на месте раньше, чем я досчитаю до пятидесяти, то Леня поправится — но ведь он парализован весь, есть голова, а дальше гладкая простыня, под ней все негодное, только голова на подушке, как у мученика из музея. Когда я зажмурился, все окрасилось в режущий кроваво-красный цвет. Я справлюсь, должен, должно получиться, только бы выпало правильное число, только бы выпало! Вы еще увидите, что я могу выдюжить. Высокое весеннее небо, запах тающего снега, и звук воды, множеством ручейков стекающий на дорогу за домом. Дверь в кухню широко распахнута. Из нее только что вылетела фру Гуннерсен и так и оставила ее. Из гостиной доносится ее крик: «Победа! победа! победа!», одно только это слово, и голоса мамы, тети и отца, они спрашивают, перебивая друг дружку, им не терпится узнать все сразу, и фру Гуннерсен, запыхавшись, запинаясь: «Они — они — они» и, наконец: «Капитулировали!» Взгорок спускается к дороге, вдали меж кустов виден кусочек улицы, наш дом, который удаляется с каждым моим шагом, пока я пячусь вниз по склону, доносящиеся изнутри крики, плач все тише, и высокое весеннее небо и новенькие яркие флаги, рвущиеся со всех флагштоков. На крохотном пятачке у магазина я натыкаюсь на них, всех четверых. Маленькие снующие фигурки, сапожки, бороздящие в песке канавки и устраивающие запруды. Они стоят согнувшись — и спина той… — нет! Каким ветром занесло меня сюда, в эти запретные воспоминания, забыть, начисто забыть, это уже не вернется! Безнадежно, бессмысленно: они уже обернулись ко мне, уже улыбаются, машут мне, зовут, я должен идти. Рев усиливается, земля у меня под ногами ходит ходуном, и с гребня холма в мою сторону несется огромный грузовик защитного цвета, несется с такой скоростью, что брезент развевается, как флаг, а флаги всюду, а их еще не должно быть нигде, и бледные лица солдат, безразлично глядящих на меня, потом еще грузовик — с такими же бледными лицами — проскакивает мимо, и еще грузовик — и та четверка, они побросали свои забавы с лужей, достали Бог весть откуда крохотные флажки (потом никто так и не понял, где они их взяли), машут ими, танцуют и кричат новое, только что выученное слово: «Ура!» Слово, от которого внутри у меня щекочется, как будто флаг трепещет, и вот я уже тоже у магазина, пляшу вместе со всеми, а прямо перед моими глазами — ее веснушчатое личико, рыжие волосы и широко разинутый рот, и из него мне в лицо летит: «Ура!» И я отвечаю: «Ура!» И мы все хором вопим: «Ура!» Но нет же, нет — не надо дальше — я не хочу! — не надо! Оно вот-вот случится, я знаю, хотя пока на дороге только грузовики, но сейчас последний скроется из виду, увозя одеревеневших солдат, а маленький джип, он притормозит — я же знаю, да? — но что же делать! Как мне это остановить надвигающееся, оно так несправедливо! Когда офицер на заднем сиденье поднимается, мы все замираем, наверно, даже в пылу игры мы поняли все несказанное, неслыханное, и потом короткий щелчок и джип рывком срывается с места, так что офицер валится на сиденье и тогда, только тогда я замечаю ее. Она лежит у нас под ногами и смотрит куда-то вдаль, в голубое высокое небо, а одна рука подогнулась под спину. А по голубому платью растекается мокрое темное пятно, и мы все разом понимаем необъяснимое, и все с криком кидаются врассыпную, а я не могу бежать, я могу только сидеть подле нее, смотреть на ее веснушки, на то, как перекрашивается ее платье, и на сапожки, они лежат сами по себе, как будто в них не всунуты ноги. И оно накрывает меня, все! Я спускаюсь с горки, и слышится голос фру Гуннерсен: «Победа! победа!», а еще она говорит: «Они просят не радоваться шумно. Не поднимать флагов. Чтоб их не дразнить. Нужно проявить сдержанность». «Они» говорят это, они призывают к выдержке. Никаких демонстраций пока что. Никаких ненужных жертв сегодня, когда мы уже завоевали победу. Больше ни одной попусту потраченной жизни… Попусту! Как молоко, вытекшее из перевернутой чашки. Что ж ты наделал, Фредрик? Кровь знай себе хлещет из опрокинутого ребенка. Ребенок опорожняется, а сделать ничего уже нельзя! Земля холодит меня сквозь мокрые штанишки, и никто не приходит — опять!
10
Федерико — Федерико — Федерико!
Рикардо звал меня — синьора Касадео звала — и мама — и спитый голос Джуглио — Симонетта — Луиджи — Марко — Роза — все звали — и отец, и тетя — Аттилио Гатти — и Анна-Мария — и малышка Нина: «Фелико, Фелико!» — Мирелла — синьора Фуско — все, все звали меня. Их голоса прилетали в розовых мыльных пузыриках, некоторые доносились откуда-то издалека, другие роились совсем близко. Я раскрыл глаза и подозрительно посмотрел на тетю, она сидела на краешке кровати, склонившись ко мне, и трясла меня за плечо.
— Федерико, — шептала она. — Ну, ну, не надо, это тебе просто приснилось.
Приснилось? Я таращился все так же недоверчиво.
Это был страшный сон, а теперь ты проснулся.
Я вздохнул.
Стало легко — и очень грустно. Тетя утешала меня:
— Ну не плачь. Ты уже проснулся.
Сон: что из этого было сном? Может, все? Я снова зажмурился. О том, чтобы спросить, и речи быть не могло.
Федерико, ты спишь?
Я слышал ее голос, но у меня недоставало сил открыть глаза. Так чудесно лежать совершенно-совершенно тихо и чтобы все утекало прочь. Ни о чем не думать — ничего не чувствовать…
— Он спит — опять! Наверно, так лучше всего — пускай.
Я чувствовал тетину руку у себя на лбу, движение кровати, освободившейся от тяжести ее тела. Валик кровати, прильнувший к коленкам, животу, груди, плечам, и матрас, подсунутый под бедра, попу и спину, и подушку, в которую осела моя голова; я еще заметил, как свежий ветерок коснулся моих щек, принеся запах эвкалипта, — значит, проветривали. Плыть, плыть отсюда, под водой.
…А потом…
Вечером, или уже ночью, чужие, бесцеремонные пальцы впились мне в запястье. Меня посадили, стащили через голову рубаху, постучали по спине и уронили обратно. Волосатые руки. Dottore Берци! Я думал спросить, настал ли мой черед, но это было так безразлично. Я только зажмурился, чтоб не видеть ангелов смерти, и как раз в эту секунду они вошли в дверь, я услышал свой крик, и пришла мама. И опять: