Юрий Давыдов - Бестселлер
Так вот Достоевский тоже, знаете ли, брался за лямку. И тоже ради Пушкина, в первую голову ради Пушкина. Действительный статский советник имел полуофициальное прошение, подтвержденное не то Городской думой, не то градоначальством, каковое он и предъявил студенту-универсанту и прапорщику Волынского полка. Молодые люди были рады намерениям вольных сотрудников Пушкинского дома как действенному проявлению общественных начал. Они лишь попросили г-на Достоевского дождаться г-на Бурцева, который вот-вот приедет в департамент. «Бывший», – улыбнулся бескокардный студент. Иронию его г-н Достоевский не разделил, а с некоторой заминкой испросил разрешения осмотреть интерьеры.
Проводником Достоевскому отрядили паучка-вахтера, легонького на ножки, бесплотного, беззвучного, с огромными мшистыми бакенбардами времен Александра Второго. Этот самый старичок-паучок нынешним утром замыкал процессию Лемтюжникова, умыкавшую полицейскую казну, чем давний и верный паучок был лично оскорблен. Господин, сейчас порученный его сопровождению, был тоже генеральского достоинства, и проводник, исполненный почтительности и печали, вел его из канцелярии в канцелярию, из кабинета в кабинет. Везде оказывались следы вторжений и разорений, но выборочные, и это, как я уже отмечал, являлось следствием «работы своих», искоренявших самое важное, а именно следы ответственных персоналий… Что до мебелей и портретов, то оные, общеведомственные, пребывали в целости; ну разве некоторые тайные шкафы, второпях взломанные, словно бы обиженно недоумевали. Зато совсем нетронутыми веселились желтые шкафики, каждый с полусотней выдвижных ящичков. А каждый ящичек с тысчонкой именных карточек поднадзорных. Таким вот приятным овалом эти шкафики, называвшиеся «американской регистрационной системой», выстроились в большом зале: огромный колпак, под которым цепенела «виноватая Россия». Миллион душ. Читателю эпохи «Москвошвея» и «Ленодежды» число это вряд ли покажется чрезмерным.
Экскурсант же Достоевский Андрей Андреевич испытывал нарастающее нервное напряжение. Оно все явственнее обнаруживалось в проступавшем исподволь сходстве Андрея Андреевича с родным дядюшкой Федором Михайловичем. Особенно меня поразило сходство бледных запавших костистых висков, покрытых обильным потом, меченных бледно-голубыми прожилками. Такие виски, на мой взгляд, всегда вроде бы дожидаются холодно-круглого и твердого прикосновения револьвера. Нарастающее нервное напряжение Андрея Андреевича увязывалось с давним-давним слухом: в одном из здешних помещений постигло его дядюшку унизительное гнусное наказание посредством опущения. И мне тоже хотелось поскорее убедиться в том, что слух этот вздор и гиль, однако малость повременю.
Надобно сообщить вам, что отец Андрея Андреевича, губернский архитектор, не пользовался особенным благорасположением своего знаменитого родственника-писателя. Правда, Федор Михайлович признавал, что именно младший брат в трудную годину доказал ему свою любовь. И все же оставался к младшему брату тепел, не больше. И так же, собственно, к племяннику. Между тем они, в отличие от прочей родни, благоговели перед гением Федора Михайловича. Андрею Андреевичу не было и двадцати, когда дядюшка скончался. Все последующие годы (а сейчас ему было пятьдесят четыре) Андрей Андреевич читал и перечитывал его сочинения. Читал и перечитывал любовно-родственно, а потому и находил в его романах болезненно-горькие отзвуки опущения. То есть признавал, почти признавал верность давнего-давнего слуха о позорном и гнусном действии, произведенном над дядюшкой в Третьем отделении. И это вот действие было причиной припадков падучей, мрачности и надрывов, а не предрасстрельные минуты на Семеновском плацу, на эшафоте; ведь в тот же вечер, помилованным, он сообщал на волю о своем состоянии без какого-либо надрыва, срыва, почерком ликующим, летящим.
Следуя за своим проводником, Андрей Андреевич полагал, что в помещении, где сотворилась гнусность, должен быть портрет генерала Дубельта. Не графа Бенкендорфа, а его преемника Дубельта. Полагал он так потому, что арестование мечтателей-фурьеристов, сотоварищей Петрашевского, производилось высочайшим повелением в апреле сорок девятого: Бенкендорф уже умер, за дело взялся Дубельт, исполненный рвения.
Арестовали всех в ночь на 23-е, в Юрьев день. Достоевского, выдыхавшего запашок скверного вина, доставили с Вознесенского проспекта к Цепному мосту. И это, знаете ли, не из Ахматовой: «А шествию теней не видно конца / От вазы гранитной до двери дворца…» Это для него, Достоевского, из Некрасова: «Всыпят в наказание / Ударов эдак со ста – / Будешь помнить здание / У Цепного моста». Слышите: всыпят!
В кордегардии сабля тупо брякнула, мерзко шпоры прищелкнули, кто-то ему шепотом на ухо: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», и этот повелительный баритональный вопрос, исправно ль опущение. (Тут выше-то, у меня оговорка иль ошибка: не кресло, оказывается, а люк.)
Этот-то люк и искали глаза Андрея Андреевича. Он отирал виски платком. А был ли люк? Может, люка-то и не было?
Был! Андрей Андреевич даже всхрапнул носом и произнес: «М-да-а!». Был этот люк в одной из комнат бокового флигеля. Квадратный, с кольцом, как у погребов. «Откройте», – попросил Андрей Андреевич старика вахтера, хотя в свободной России мог бы и заменить ветшанина. Паучок пригнулся, потянул за кольцо, плешь стала малиновой. Андрей Андреевич, может, и приконфузился, да уж глаз не мог оторвать, и он успел-таки заметить там, внизу, какое-то захламленное помещение… Не очень-то понимая, как же все-таки осуществлялось опущение, Андрей Андреевич сообразил, в чем оно заключалось, это позорное наказание. Всыпят! Наказуемый внезапно проваливался вниз. Не «целиком» – до пояса. И тотчас же жандармы, сдернув с преступника штаны, пускали в ход розги. Оно, конечно, для православных казаков или исламистов-фундаменталистов, наверное, как с гуся вода, но для дворянина, офицера, автора «Бедных людей»…
Андрей Андреевич, чувствуя спазму в горле, вопросительно смотрел на паучка-проводничка. Тот, растопырив пальцы, расчесывал, как грабелькой, огромную мшистую бакенбарду. Потом произнес вдумчиво: «Так что дозвольте доложить, люком-то этим давно не пользовались».
Вот и прикидывай, сколько ж годов уложено в это «давно»? Андрея Андреевича потянуло вон, воздуха захотелось, воздуха. И он был рад, что его уже ждет г-н Бурцев.
* * *Прятки, неожиданности.
Они не в том, что Бурцев находился в Петербурге. Падение династии сняло табу на место жительства не только Бурцева. Не в том они, что мой В. Л. продолжил сотрудничество в газетах, равняя штык с пером и призывая на кайзера Вильгельма казни египетские. И, наконец, они не в том, что Бурцев затевал свою газету, конечно, внепартийную. К тому еще держал он на уме участие в разборе преступлений павшего правительства.
В том неожиданностей нет. И пряток тоже. Они в ином.
И первое… Нет, сравненья не доказательство. А я и не намерен сравнивать. Намерен как-то боком сопоставить. Хочу понять мотивы Бурцева.
Короче, вышло так. Война – Отечественная – недавно отошла и отпылала, но все, казалось нам, дымилось. Из Кронштадта меня послали в Ленинград; какое поручение – не помню. А ночевать-то было негде. В комендатуре на Садовой – все арестанты. Ни одного приятеля не отыскал. В гостиницах не вышел чином-званьем. И все ж притопал в старинный «Англетер».
Там пахло гнилью и свежей масляною краской – смесь не от Коти. В сенях – на задних лапах играл в швейцара великовозрастный Топтыгин: пыльно-бурый, на лбу проплешина. На вытянутых передних лапах – поднос, быть может, из недальнего гнезда Набоковых. И вот плебейское желание вскользь бросить на поднос визитку в завитках: мол, флота лейтенант такой-то имеет честь поздравить с тезоименитством – не очень, впрочем, понимая, что оно такое, это тезоименитство… Увы, табличка: «Мест нет».
Пусть так, но есть вера, есть и Верочка, дежурный пом. администратора. И ей известно, что комсомол – шеф флота. А лейтенанты, хоть и прохиндеи, но поголовно неженаты. О Вера, Верочка, забудешь ли твое благодеяние.
Бегом, скорее в бельэтаж. Навстречу заспанная горничная; повязана платком по-деревенски; из тех блокадных, которых мы жалели, но возраст не угадывали. Она мне отворяет дверь, показывает номер… Обыкновенье вежливое, довоенное; как будто лейтенантик мог претендовать на что-то… А номер пятый. Да, кажется, был это пятый номер… В окне такая ярая, такая яркая луна и очень близко, неотделимо от стекла; а выше и правее черный ангел – крыла еще приподняты, он только-только прилунился у купола насквозь промерзшего Исаакия… И слышу тепловым наплывом на затылок – мне горничная не без гордости: «Вот здесь у нас, девицей я была, повесился Сергей Есенин…» И я не смог остаться в пятом номере. Устроился внизу, в прихожей, впривалочку к Топтыгину.