Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство
Неронов каждое слово Аввакума отмечал кивком. Ртищев пробовал возразить, но вмешался Иоанн Неронов, досель молчавший.
– Беги от еретика! – возгласил протопоп, осветясь взором. – Обесчестишься, душу свою извредишь, будет, как сито, как устоять такой державе? Ветр снесет, развеет по крупицам, и будет заместо души пустое место. Аще еретик и мяхко пускай с тобою говорит, но ты уклоняйся его, понеже он уловляет тебя в невидимые сети. – Сладко было слушать протопопа, внимать проникновенному, омытому пламенем голосу, когда сквозь напевные напутствия вдруг проскальзывали искры и прожигали насквозь. – Привадили мы к Москве супостата, и не ты один грешен, не ты один уловился в мережу, Михайлович. Видит Бог, в ставце глубокодонном скопятся неиссушаемые наши слезы уныния и печали, и кто-то после, в грядущих днях, открыв его, разглядит ли нас, многогрешных, лежащих на том дне? Вот и греки зачастили, премудрые алманашники. Многоумны и потрафливы и в рот глядят нам, считаючи наши куски, но и сами не промах. Это их патриархи кушают рафленые курочки с варваром турским из одного блюда. Вот шли мы по Пожару и видели, как искушают бесы русского человека. И горько мы с Петровичем восплакали. А сейчас вдруг раздумался я: не зря ли мы допираем русачка? Наш русачок миленькой в огонь полезет, коли нужда припрет, а благоверия не предаст. Он бесу плотию поваживает, а душу меж тем в кулаке держит, струнит душу-то! Аль не так, Петрович?
– Воистину так, батько Иоанн. Хоть и сукины дети русачки, и пороть надо ежедень, да не по едину разу, но с латыном и лутером на одну доску не поставлю. Вот как хошь! Зодейщики и алманашники, коих мы в пример себе норовим, познали Бога внешнего, своим многомудрием поставя себя вровень с Господом. Первый такой сын был Неврод, а по нем Зевс прелагатай и блудодей, после Ермос-пьяница и Артемида-блудодеица. О них же Гронограф и все Кроники в свидетелях. Платон и Пифагор, Аристотель и Диоген, Иппократ и Галин все мудры шибко, суесловы, а во ад угодили. Хотя и звездное течение оразумели и небесную твердь. И вздымались выше облак, похваляясь пред Творцом. И Бог, осердясь, отверже их. Отвер-же-е! А и то-о? Все православные от отец своих научены кротости, а не лукавству, и достигают не мудрости внешней, но на самое небо восходят смирением ко престолу Царя Славы. И мыто, Михайлович, мы-то чему позавидовали? Что не то носим да не так едим? Брюху чужому подпали в плен. Пред кем норовим на колена пасть? Зеркала-то, что расставил ты, от дегов засланы сатаною, чтобы уловлять нас. Я только что поймал его мерзкий лик. Он мне поманывает, а я ему зад. На-ко, выкуси! А ты, Михайлович, будто заяц в лежке, не оразумеешь, не чуешь лисьей пасти. И душа твоя силками чуждыми дав-но-о ухаплена...
...Карла незаметно скользнул мимо людской, где бражничала после долгого поста челядь, через сени, невидимый, проник в барские покои, неслышно приоткрыл дверь, загодя смазанную в петлях. Мать рукодельничала в переднем углу чулана, как явленная Богородица, терпеливо дожидаясь блудного сына, и сучила шерстяную нитку. Светлолицая, с волосами, как зимняя заячья шкурка, упряженными в долгую, по пояс косу, оплетенную атласными лентами, она и при возросшем сыне вроде бы оставалась в девушках. Чулан был темный, глухой, без окон, содеян из бывшей кладовой меж крестовой палатой и детскими покоями, где Ефросинья нянчилась с отпрысками уж кой, почитай, бессчетный год. Ефросинья сидела в полуотворот к двери, стоянец освещал лишь половину лица, да лампадка, покачиваясь, отдавала мерцающий полусвет от Казанской, образуя над головою матери полукруг. Руки ловко, бездумно сновали, переливались рукава тонкой кисейной рубахи, расшитой травами по плечам и вкруг шеи, Захарка подглядывал за матерью любопытно и враждебно, как за незнакомой бабой, улавливая те прелести, на кои так падок всякий мужик. Подобное наваждение случалось и прежде; Захарка не понимал, отчего эта женщина с чужим лицом – его мать. Уверяет, де, от черкаса понесла. Де, взял ее, девчоночку, в полон и в таборе схозяиновал над нею. Чернявый такой черкас, востроглазый, усы долгие, за уши закладывал; хотел ее усами задушить, да она не далась... Рассказывая, мать незнаемо отчего смеялась, запрокинувшись назад, наверно, по-прежнему любила того отчаюгу с днепровских плавней. Неизвестно, откуда появилась Ефросинья Шеншина в вотчине Михаилы Ртищева под Звенигородом с младенцем на руках, и скоро всех приручила к себе, небесная птаха. И нынче вот вольная, могла бы поставить себе домок на Пушкарской, но она ютилась в каморе у Федора Михайловича в престольной, дожидаясь непонятного зова; а сын ее, половинка человека, перекинулся в кабалу к Хитрову за сто рублев...
– Чур меня, чур, – зловеще прошептал Захарка, мать вздрогнула и выронила веретенце. Карла будто ласка скользнул в чулан, плотно и неслышно затворив дверь, пал на колени, уткнувши лицо в материны горячие ладони, бессилые, позабытые в туго натянутом подоле. Отчего-то Захарка дурашливо, шумно втянул носом, принюхиваясь: эта женщина пахла матерью и никем более.
– Ох, сынок, все бы тебе посмешки над мамкой строить. И когда за ум-то возьмешься? – Ефросинья стянула с сына ватный колпак с нашитыми горными хрусталями, изнанкою обтерла ему сажное лицо: проглянули печальные, удивленные глаза и нежная, почти девичья кожа с насечкою ранних морщин в обочьях. – Опять выпугал мамку свою, и в радость ему. Ах, непуть ты, непуть. – С каждым словом она обцеловывала сына, его фарфоровой белизны лоб, податливо подставленный. – Разоболокайся давай. Обрядился, вишь. Как шут гороховый.
– Отстань, обслюнявила всего, – суторясь, оборвал Захарка. – Кто я, коли не шут гороховый? – Он устало запрокинулся на лавке, протянул ноги; с крохотных лапотишек, с онучей и распущенных оборов стекала на пол грязная вода. Мать стянула обувку, обласкивая, обогревая в ладонях набрякшие багровые плесны. Она что-то гугнила иль причитала, неясное по смыслу, на каком-то ином языке, иль только так чудилось карле. Он впал в дрему, голову обволокло хмарою, и сквозь вязкий плен наваждения Захарка и не пробовал проломиться, чтобы понять материно бормотанье. Он вдруг увидел себя в берестяной коробейке; мать бредет пространными заснеженными полями, накинув на шею лямку с зобенькой, и, поминутно спохватываясь, проверяет, живо ли дитя. Она откидывает сальные окутки и на ходу сует грудь в наморщиненное, синюшное личико, насильно проталкивая сосок в упрямо стиснутый рот. «Жори, дьявол, жори, сатаненок», – с угрозою, ненавидяще шепчет она, перемогая безразличие и пьянящую усталость. Вот пасть бы в забой и уплыть в никуда...
– Мать, мать... На несчастье ты меня родила, – вдруг упрекнул карла Ефросинью. Она вздрогнула и заплакала. У сына было каменное, с ледяным отблеском лицо, и в углах рта, в обочьях чуждо чернели нарисованные сажею морщины. Женщина заплакала, слезы упали на щеку сына, но Захарка не выказал участия, не признался, что слеза проникла и обожгла самое сердце.
– Поди давай! Разнюнилась! Неси ись-пить, – нетерпеливо потребовал карла. И могла поклясться Ефросинья, что губы сына в тот миг не ворохнулись.
Но только вышла она покорно за порог, карла вскочил, пообсмотрелся в чулане. Половину стены, где стояла материна кровать с горою пуховых сголовьиц, занимала тыльная часть печи, истопка которой выходила в крестовую палату. Карла приоткрыл дверку продуха, приложил ухо, и каждое слово проточилось изнутри глухо, но явственно, как из пещерицы.
– Аввакумушко-то, дитятко мое духовное, устами его глаголет истина, – сладко изрек Неронов и вдруг, не спросясь, из кожаного кошуля добыл пергамент. – Вот, настрадал ночесь. Не расчуешь проказу – не излечишь. Гноищем-то изойдешь, так поздно с лекарем знаться. Царь с царицею добры до нас, яко Аркадий и Евдокия к Иоанну. Понаписал я государю сомнения свои, а вам рассудить, братцы, не скупясь на правду. – Неронов развернул свиток, стянутый голубым позументом. Аввакум, хотя и было светло еще, готовно поднес батьке стоянец со свещою, протопоп, откинув голову, прицелился острыми глазами в лист и запел: – «И паки молим тя, государя, иностранных иноков, окромя Богом избранных истинно неразвратников, благочестия ругателей и ересей вводителей в совет прияти не буди, дондеже, государь, искусными мужи искусиши житие их. Зримо бо в них, ученых выходцах, государь, ни едину от добродетелей: Христова бо смирения не имут, но сатанинскую гордость, и вместо поста многоядение и пианство любят. Крестного же знамения на лицы истинная изобразити не хотят и сложению перст противятся, яко врази истинни...» – Неронов отвлекся от текста, отпил квасу. – С Махметом турским свяжись, так не токмо отеческую науку забудешь, но и имя свое. А они к нам в атаманы поперли, ну-ко на-ко. Словно мы, а не они продалися с потрохами. Вот они, наши подвиги неизреченные, – он потряс в воздухе лестовками. – Вот она, наша София и наша держава.