Франсиско Умбраль - Авиньонские барышни
Это жизнь. Молодого человека, большого поклонника Достоевского, похоронили на гражданском кладбище, ведь самоубийство — тяжкий грех. Сестры Каравагио устроили целое погребальное действо. На поминках, где все было обставлено как полагается, они принимали соболезнования друзей и близких (то ли у покойника родных не было, то ли они не смогли приехать) и вообще были главными действующими лицами. Увы, девочка Сасэ не принимала в этом никакого участия.
«Форнос».Собирались даже дать объявление в «Бланко и Негро», но в «Бланко и Негро» не захотели иметь дело с самоубийцами. Той ночью на вечеринке в «Форносе»[17], в окружении актеров, проституток и поэтов-модернистов, молодой Пикассо с огромным бантом на шее, казавшимся черной бабочкой, готовой вот-вот вспорхнуть, во всеуслышание объявил:
— Завтра я пишу свой первый кубистический портрет. Объемы Сасэ Каравагио и вправду соотносились с геометрическими формами. Портрет писался в студии/башне художника, и молодой Пикассо щедро наделил Сасэ титьками, их было больше, чем нужно, он еще и раскидал их по всему ее голому телу, и вообще все смешал: ягодицы и щеки, нежный ротик и срамные губы. Можно сказать, что юное тело сеньориты, роскошное и пышное, художник разделил на части и поменял их на рисунке местами. А можно сказать, что он ввел в систему геометрических параметров это рубенсовское тело, с которым любой другой художник просто не справился бы.
Тетушку Альгадефину, понятное дело, не радовала вся эта история.
— Тебе что, не хватает меня, Пабло?
— Я тебя люблю, Альгадефина, но Сасэ Каравагио — само воплощение кубизма, и я не могу бросить эту работу.
— Я не понимаю тебя и знать не знаю, что такое кубизм.
— О кубизме уже вовсю пишут французские журналы.
— Что мне французские журналы, я не читаю их.
— Тогда давай я тебе объясню. Кубизм — это задница Сасэ Каравагио. Кубизм — это игра пропорций и диспропорций, это большая женская задница, вписанная в геометрическое пространство.
— Так ты рисуешь задницу этой толстухи?
— Задницу и лицо.
— Тогда между нами все кончено, Пабло. Мне казалось, что тебе достаточно моей задницы.
— Ты — это совсем другое. Твоя задница — это просто страдивариус по сравнению со всеми другими задницами. Но пойми, у меня сейчас новый этап, новый…
— Страдивариус, говоришь? Ну так ты больше не тронешь его струн.
Так все и закончилось, потому что тетушка Альгадефина уже начинала гулять с Рубеном Дарио, дипломатом с лицом индейца, человеком очень мягким, но пьющим. Его вовсю печатала «Бланко и Негро», ведь он-то не был самоубийцей (как несчастный жених Сасэ Каравагио, поклонник Достоевского). Он посвятил тетушке Альгадефине, всегда питавшей большую слабость к поэзии, очень красивые стихи, необыкновенные, не рифмованные на первый взгляд, а на самом деле с богатейшими внутренними рифмами.
Рубен ДариоРубен Дарио служил дипломатом в Мадриде, жил в отеле «Париж» на площади Пуэрта-дель-Соль и, надев китель посла, становился величественным в своей некрасивости, а в полночь, хорошенько выпив, он снимал ботинки и шлепал босиком по улице Ареналь. Обращаясь к луне, босой посол читал стихи на французском языке, открывая ей свою любовь к тетушке Альгадефине, которая вроде не была влюблена в своего смуглого поклонника, но целыми днями негромко и задушевно декламировала его стихи сладким и нежным голосом.
Однажды за обедом тетушка Альгадефина спросила у дона Мигеля:
— И как вам, дон Мигель, этот новый американский поэт, Рубен Дарио, который сейчас так моден?
— А вы сами не видите? — настоящий индеец в перьях.
Тетушка Альгадефина руководствовалась в оценке произведений искусства исключительно интуицией и никогда не ошибалась, она подумала про себя, что если кто и не умеет писать стихи — так это сам Унамуно. Унамуно рифмовал Саламанку с чеканкой, а поэма про «Христа» Веласкеса, строки из которой он громко декламировал в музее Прадо, в таком почтенном месте, была тяжелой и мрачной, прямо как заупокойная молитва.
В нашем доме Рубен Дарио тоже никому не нравился, даже прадеду дону Мартину Мартинесу, человеку либеральному и продвинутому.
— У этого индейского юноши сплошные королевские чертоги да жемчуга в стихах. А писать надо, как учит Кампоамор, о чем-то полезном для жизни, о том, что просвещает.
И тетушка Альгадефина вдруг поняла, что на ее глазах сменяется эпоха, наступает другой век, что, гуляя с Рубеном по Ретиро, она уже вступает в будущее, а музыка Рубена звучит мирам, небесам и путям, еще неведомым этому провинциальному Мадриду. Какая жалость — ну чтобы никарагуанцу быть чуть красивее.
— И откуда взялся этот дикарь-поэт, с которым ты теперь гуляешь? — спрашивали ее сестры Каравагио.
— Из Южной Америки, кажется, откуда-то из сельвы, но я его не расспрашивала, мы слишком мало знакомы.
— А ты помнишь что-нибудь из его стихов?
— Да, послушай: «…а сердце-странник принесло с собою моей священной сельвы дуновенья»[18].
— Да, правда, звучит красиво.
— И главное, он ходит на службу.
— Не каждый день тебе попадается жених дипломат.
Модернизм, пиво, стихи, Рубен опьяняли тетушку Альгадефину, и она забывала об охлаждении молодого художника, рисовавшего толстуху, она открывала новый мир, или, другими словами, она вступала в двадцатый век.
На рассвете она оставляла поэта в отеле «Париж» на углу Пуэрта-дель-Соль, пьяного и босого, в его строгой форме посла, измятой после хмельной ночи. Рубен говорил только стихами или на французском, тетушке Альгадефине нравилось и то, и другое.
Он водил ее в «Форнос» и они там ужинали с другими сеньорами, все они говорили стихами и все напоминали маркиза де Брадомина[19], а Рубен казался ей восточным принцем, а сама она — его принцессой. Но тетушка Альгадефина не была влюблена в индейца, она влюбилась в поэта.
А сердце-странник принесло с собою
моей священной сельвы дуновенья.
Вот только Рубена вскоре перевели в Париж (к чему он очень стремился), то ли дипломатом, то ли корреспондентом какой-то газеты, а может, одновременно и тем, и другим. Он оставил тетушке Альгадефине пачку писем и стихов, их можно было продать за тысячи песет. Но тетушка Альгадефина хранила все до самой смерти, и, когда ее одолевали печаль, болезнь, одиночество или бессилие, она читала эти стихи.
Рубен Дарио уезжал в Париж на роскошном голубом поезде, и на вокзал пришли проститься с ним сеньоры из «Форноса», похожие на маркиза де Брадомина, которые говорили стихами, еще несколько молодых модернистов и все женщины нашей семьи с сестрами Каравагио и всеми остальными подругами. Паровоз свистел на весь перрон, модернисты говорили по-французски, сеньоры — стихами, Рубен обнял тетушку Альгадефину за ее тонкую, скрипичную, талию, и железнодорожное солнце скользнуло по его руке, вдруг приобретшей медный цвет на фоне нежной левкоевой блузки тетушки Альгадефины. Таким было прощание.
Рубен обещал писать письма и прислать стихи, но так ни разу и не написал. Мы знали, что Париж и алкоголь губят его, разъедают ему тело и душу. Он как-то сказал тетушке Альгадефине: «Есть поэты влажные и поэты сухие. Я поэт влажный». Тетушка Альгадефина, забытая им и теперь, на расстоянии, влюбленная в него по-настоящему, все читала и читала его стихи и письма.
И именно теперь, вернувшись из астрального путешествия, где непрерывно звучала музыка его стихов, и столкнувшись вновь с вульгарностью, со скукой, с разочарованием, с одиночеством, с рутинностью, она слегла и сдалась на милость чахотке.
* * *Премьера Электры Гальдоса встряхнула весь Мадрид, а следом и всю Испанию. Гальдос — это прошлый век, «очень прошлый», как говорили или сказали бы сестры Каравагио. Но Электра была произведением антиклерикальным, а это всегда очень нравится испанским католикам.
Прадед дон Мартин Мартинес, как я уже рассказывал, дружил с Унамуно, а с Гальдосом — нет, потому что у дона Мигеля идеи не иссякали, с ним можно было непрерывно и очень приятно дискутировать, Гальдос же никогда не говорил о литературе, а только — о деньгах, которые ему приносит или может принести литература. Гальдоса, короче говоря, он бы никогда не пригласил в дом на семейный обед, еще и потому, что дедушка Кайо и бабушка Элоиса держали его за неисправимого еретика.
Тетушка Альгадефина коротала свою чахотку за безделием, книгами и печалью. Дон Фернандо, врач, советовал ей свежий воздух, но без солнца (как было модно в ту пору), и хорошее питание, но без излишеств. Я проводил много времени с тетушкой Альгадефиной подле ее шезлонга в патио, у магнолии, или в ее комнате с открытым окном. Молодой Пикассо навещал ее каждый вечер и дарил ей много раздетых и одетых людей, которых он специально для нее рисовал.