Зинаида Шаховская - Старость Пушкина
«Сердиться не на кого, отец Корнилий, даже скучновато как будто, и то — прощать другим дело не трудное, как себя простить, как смерть принять, это дело другое. В молодости, мне казалось, умирать легко. О ней пишешь, о ней думаешь, а она все далека — как-то даже и тогда, когда чумных навещаешь».
«Это оттого, что в старости и жить трудновато, так вот одна трудность к другой ведет. Насчет смерти своей и чужой, что греха таить, у вас в молодости забот много не было, а, Александр Сергеевич?»
«Да, немало я постреливал в своего ближнего».
«Это вас бес путал».
«Да не бес, а дворянская честь».
«Да много ли чести в чести, право слово, больше в прощении. А честь что, вот и царь Ирод бесу чести подвержен был и голову праведнику приказал отрубить, хоть и любил его».
«А сами-то вы, о. Корнилий, ведь с турками-то дрались».
«Я-то, Александр Сергеевич, по присяге. Турки меня ничем не обидели, зол на них не был, долг исполнял и свою жизнь отдавал безо всякой охоты к тому. Молод был, жить хотелось».
«Вот странность, ведь, может, мы с вами и повстречались под Арзрумом».
Отец Корнилий улыбнулся: «Да я по правде и не слыхал тогда о вас, Александр Сергеевич, осьмнадцать лет мне тогда было, а вам где было меня заметить среди солдат?»
Взгляд о. Корнилия упал на книгу, лежащую на столике. Взял в руки — «Идиот» Достоевского. — «Вот эту не читал еще, не дадите ли до следующей встречи?»
«Берите, берите, она уже год тому назад как вышла, мне там один пассаж захотелось перечесть».
«А что вы думаете о Достоевском?»
Губы Пушкина поджались: «Зачастую сердит он меня, штиль не строгий, и что за герои, все чем-то схожие люди, уязвленные. Талант большой, да мне он как голос из другого, чужого мира, не то, что Тургенев иль Толстой, те хоть и моложе меня, и не похожи, да мне понятнее… Сейчас мечется Достоевский по Европе, Тургенев сказывал, не находя покоя и бедствуя, утомительный человек, во всем нервический…»
«Читать его мне трудновато, — сказал о. Корнилий, — да все же по хорошему он волнует, все в глубину берет, над бездной стоишь, но небо над собою видишь. Ну, не буду вас утруждать, Александр Сергеевич, захлопотался я за два дня в Пскове, собеседник никакой, только и хватит меня, что Александра Михайловича отчитывать, к тому же от работы вас отрывать не хочу».
«Да, я в ажитации нахожусь, хоть и глупо. Получил вот известие на днях, что чествовать меня хотят, и хоть до мая далеко, а вот чего-то заволновался уже и сейчас».
«Отчего же вы так. Три месяца — срок большой. Да и отчего вам не согласиться? Вам-то, может быть и утомительно, да подумайте о тех, которым до смерти хочется речи там всякие произнести, статьи написать, около вашего имени погреться… А сами вы не всерьез ставьте все это, суета, конечно. Ну, храни Господь!» — встал о. Корнилий, провожаемый хозяином до двери.
«Завтра по первопутку отправлюсь, помолившись о доме сем».
Стоя у порога, спросил Пушкин: «А зачем в Псков ездили?»
«Оброк собирал, — улыбнулся о. Корнилий, — с губернатора да с купцов: подправить кое-что в обители следует, зима-то ведь лютая, а тут еще школу для ребятишек затеял, так новые расходы».
«Отчего с меня оброк не берете?»
«Да вы и так нас не забываете, Александр Сергеевич».
«Нет, уж на школу кому-кому, а мне, академику, следует дать. Весной сам приеду, экзамен ребятишкам учиню, только условие, чтобы пушкинских стихов они мне не читали…» — Подошел к столу, выдвинул ящик, где лежали никогда не пересчитываемые им деньги. — «Тут у меня заветное, от жены прячу, — засмеялся детским смехом, протягивая сложенную ассигнацию, прибавив строго, — и никому ничего! Сами знаете, одна рука про другую забыть должна».
«Спаси Господь», — сказал о. Корнилий. Пушкин, взяв свечу в тяжелом медном подсвечнике, посветил гостю, уходящему в темноту коридора.
Не успел усесться, как опять гонг. Гребешком расчесал бакенбарды и пригладил волосы, и пошел в спальню умываться. В зале Алина играла на рояле. Постарался угадать, что она играет, особой музыкальностью не отличался и скучал в былое время на концертах «царицы муз и красоты». Все-таки узнал Берлиоза, его встречал у Глинки и у Смирновой. Берлиоз совсем недавно умер и снова вошел в моду.
«А мы по тебе соскучились, друг мой, — как каждый вечер, промолвила Натали. — Алина с Петром Павловичем в шашки играли, а я вышивала, скоро бержеру обить можно. А потом читали вслух «Мистерии Парижа», очень развлекательно. Вот еще лежит у меня «Дама с камелиями», да боюсь, что Алине это рановато».
Алина вспыхнула под взглядом Пушкина. «Наверное, уже прочла, — подумал он, — право, мила, не то что красива, зато ей 16 лет».
Лампа над столом закоптила, и лакею пришлось встать на стул, чтобы ее заправить.
После ужина перешли в гостиную попить на сон земляничного чая. Сосед заговорил о судебных реформах 64-го года, очень его интересовавших.
«Я встречал молодого Кони, кажись, в 66-м году, секретаря Петербургской судебной палаты, умница, далеко пойдет. А право, радостно было слышать государевы слова — право и милость да царствуют в судах».
«Дай Бог ему жизни, — воскликнул Тучков, — он новые пути раскрывает России».
«Да много у нас и темных, те на другие пути Россию тянут, и реформы свыше им не по душе, а от бунтов, так нашему характеру любезных, упаси нас Бог. История учит их бесполезности, хаос не только у нас в душе, как Тютчев пишет, шевелится, но и в общественной жизни».
В 10 часов, посмотрев на свои эмалевые с бриллиантами часики на золотой цепочке, спускавшейся на ее высокую грудь, Наталья Николаевна сказала: «А не пора ли нам отдохнуть», — и к мужу: — «Не засиживайся долго», поцеловав его в лоб, Алина подошла ему к ручке.
«Ну что же, еще один денек прошел», — сказал Пушкин.
На звоночек вошел поджидавший дворецкий, бывший крепостной Чириковых, человек положительный, но иногда и запивающий. Как светоч, он понес перед барином канделябр с двумя свечами по коридору, покрытому дорожкой из пестряди.
В кабинете теперь стоял на геридоне граненый графин с мадерой и рюмка богемского хрусталя. Тут же в вазочке леденцы и клюква в сахаре на блюдечке. Пушкин сласти любил. Дворецкий удалился. И такая настала тишина, только сверчок сверлил молчание ночи. И такая свобода! Пушкин сел в кресло перед столом, подвинул лампу, перебрал на подносике карандаши и гусиные перья, выбирая оружие труда, проверил, есть ли чернила в чернильнице, вытер перо холстяной тряпочкой и так с пером в руке и замер на несколько минут. Стены комнаты раздвинулись и открылись на то, что таилось в нем весь день, ожидая этой тишины, чтобы к нему войти. Пульс участился. Снова просыпалась, стирая годы, чудодейственная сила, в нем живущая. Секунда, минута, вечность — блаженство, когда слушаешь одно лишь вдохновенье. Потом настанут часы труда, забота ремесленника, когда уже простывший, трезвый Пушкин будет проверять умом то, что вырвалось из подсознанья, и вычеркивать, и менять, искать снова и снова, лучший ритм, лучшее слово, определяя потоку его русло. «Блажен, кто словом твердо правит и держит мысль на привязи свою…»
Снег все кружил и кружил над полями, лесами, над Бончаровом, над русской землей, окованной белой дремотой, над оледеневшими озерами и реками. Спали гранитный Санкт-Петербург и златокупольная Москва, и бедные деревни, и казалось, что худенький человек с живыми глазами, склоненный над белой бумагой, с пером в руке, отгадает судьбы в них живущих, подведет итог их злодейств, величия и святости, откроет смысл русской истории и русских жертв, и заснет — уйдет — только тогда, когда откроет своему народу пути надежды и добра.
Париж, 1972