Наталья Навина - Последние Каролинги – 2
– Сейчас нас никто не слышит, дитя… и слова мои не могут быть использованы тебе во вред… так вот – меня часто называют еретиком, но то, что говоришь ты – это уж ересь явная!
– Успокойся, отец. Клятвенно обещаю – когда буду умирать – не позову на исповедь никого, кроме тебя.
Он рассмеялся дробным старческим смешком.
– Тебе сколько лет, дитя мое? Полагаю – нет и двадцати. А мне – семьдесят четыре. Ты называешь меня «отец», хотя на деле я гожусь тебе в деды. И ты полагаешь умереть раньше меня?
– Моя предшественница была моложе меня. – Огромные черные глаза в упор посмотрели в лицо Фортунату. – И, однако ж, умерла. И как раз без покаяния.
Тут Фортунату и в самом деле стало страшно. Так вот что у нее на уме! И ведь не без оснований…
Отринув сомнения, он выбрался из своих покоев и отправился разыскивать Эда. Отловив его на плацу, изложил свои соображения. Тот поначалу отнесся к ним с недоверием.
– Азарика боится? Отец, ты должен бы давно понять, что она не боится никого и ничего!
– Ну, может быть, я неверно выразился. Может быть, она не боится смерти. Но она совершенно к ней готова.
Эд резко повернулся к Фортунату.
– А ты сам как считаешь? Покушение на ее жизнь возможно?
Старик покачал головой.
– Ты прекрасно знаешь, что тебя многие ненавидят. И это уже достаточная причина. Так вот – ее ненавидят не меньше. И она тоже это знает.
Кулаки Эда сжались.
– Я прикажу охранять ее, как никого и никогда еще не охраняли в этом проклятом королевстве… пробовать все, что она ест и пьет… и при малейшей небрежности буду сам пытать виновного. И вешать – то, что останется после пыток – на воротах замка. Чтобы каждый, кто приходит сюда, знал, как исполнять мои приказы!
– Ты меня любишь?
За минувший месяц Азарика слышала этот вопрос не менее полусотни раз. Задавался он по-разному – небрежно, умоляюще, с насмешкой, тоном приказа. Но задавался неизменно.
Странное дело – ведь это ей подобало бы спрашивать, сомневаться, пестовать столь внезапно, казалось бы, вспыхнувшую любовь. А уж он-то за минувшие годы в незыблемости ее любви обязан был убедиться. Но все происходило наоборот. Когда вокруг человека рушится мир, он должен выбирать прочную оборону, чтобы заново его отстроить. И сейчас такой единственной опорой для Эда была ее любовь. И ему необходимо было постоянно, час от часу убеждаться, что любовь эта существует. Только напоминать. И получив на свой вопрос ответ – «Да», он тут же успокаивался и мог говорить о других делах без всякого замешательства, как монах, отчитавший ежеутреннюю молитву, или воин, проверивший перед боем свое вооружение.
– Теперь еще и лотаринги, – сказал он. – Фульк знает, что с одними бургундами ему со мной не справиться. И с лотарингами, впрочем, тоже. Но чтобы добраться до мышиного щелкопера, понадобится время. Да здесь же замешалась и Рикарда – этот ублюдок Бальдур сознался под пытками. Ничего, ни один из заговорщиков – что бы он там ни носил – рясу, латы или юбку, – не уйдет от расправы!
– И Роберт? – тихо спросила она.
Глаза его полыхнули дьявольским светом. Затем он отвернулся, сдавленным голосом произнес:
– Не упоминай при мне его имени… не доводи до худого, не упоминай!
– Придется упоминать, – она говорила так же тихо, медленно, взвешивая каждое слово. – Нам не забыть о его существовании. Ведь он твой брат.
– Он… – Эд прикусил губу. Здесь был положен предел, который он поклялся не переступать. Не говорить ей, если она сама не спросит, и не спрашивать, если она сама не расскажет. – Он, если и не участвовал в заговоре, то знал о нем. И что я, по-твоему, должен делать?
Здесь ей нужно было быть еще осторожнее в словах. Если бы она рассказала, что ей с самого начала было известно о связи Роберта с Аолой, это еще ухудшило бы дело. Но ведь она сама преступила все законы божеские и человеческие ради любви, а разве Роберт не сделал то же самое? Ради Аолы, которую Азарика так и не сумела по-настоящему возненавидеть. Раньше, в своей гордыне Оборотня, она, считавшая герцогскую дочь недалекой лицемеркой, презирала ее. Теперь же просто жалела. Так она и сказала:
– Простить его. Пожалеть.
– Сколько я тебя знаю, ты все время уговариваешь меня смилостивиться, простить, пожалеть кого-то.
Честно говоря, это не всегда было правдой. Но она не стала уточныть. Другое спросила:
– Когда-то ты говорил Фортунату, что ничто и никогда не погасит твоей ненависти. Это и теперь так?
Он подумал. Помотал светлой головой. Снова поднял на нее глаза.
– Нет. И в основном – благодаря тебе. Но ты не должна ожидать, что ненависть во мне умрет совсем. Слишком многое ее питает… все прошлое… плен, рабство, пытки, каменный мешок… Да что я говорю, разве ты не хлебнула того же хотя бы отчасти? Уж не в один ли и тот же каменный мешок нас бросали поочередно?
– Да, – сухо сказала она. – Вместе с Робертом.
Могла воспоследовать вспышка яврости. Но он лишь усмехнулся.
– Я помню, как он мне рассказывал, как после вашей гулянки у святой Колумбы приор его одного хотел освободить от наказания, но он добровольно отправился в заключение… с другом Озриком! Кстати… – неожиданно полюбопытствовал он. – Если вы сидели в одном каменном мешке, как он не распознал, кто ты?
– Ну, – она пожала плечами, – там ведь было темно… и он вскоре заболел… почти сразу. Он же не привык голодать.
– Да, – в голосе его вновь послышались опасные ноты. – Об этом он мне тоже рассказывал… со слезами на глазах – как Озрик отдавал ему, больному, ослабевшему, последнюю корку хлеба и глоток воды… и добился, чтобы его выпустили… Его выпустили, а тебя оставили! Из-за того, что моему братцу захотелось сделать благородный жест, на который у него не достало ни сил, ни опыта, ты могла умереть с голоду!
Похоже, все ее попытки защитить Роберта приводили к прямо противоположному результату.
– И где он был во время осады Парижа? Когда все взялись за оружие, даже старики? Даже те, кого я считал дураками и подонками? Путался со своей Аолой?
– Помнится, в те времена ты называл это: «Защищал интересы брата перед родителями его невесты».
– Ты ничего не забываешь.
– Да… – почти беззвучно произнесла она. – Ничего… – И тут же продолжала: – Все не так просто. Мне известно, сколько тебе пришлось перенести. Но ведь и он страдал. Он искал смерти в тот день у Барсучьего Горба, я точно знаю.
– Искал смерти он, а жизнью пришлось рисковать тебе… и не в первый раз… – Он вдруг посмотрел ей в глаза, лицо его внезапно смягчилось, стало совсем молодым. – И все же я прощу его. И совсем не по тем причинам, о которых ты говоришь. Просто именно он нас с тобой свел. Помнишь нашу первую встречу в келье у Фортуната?
«Мы встретились гораздо раньше», – едва не сорвалось с ее губ, но она сдержалась. Ибо здесь был положен предел, который она поклялась не переступать. Не говорить ему, если он сам не спросит, и не спрашивать, если сам не расскажет. Разумеется, она не знала о подобной же клятве Эда. О том, что каждый из них мог сказать другому: «Я боюсь открыть тебе всю правду, ибо она заставит тебя страдать. И ты начнешь презирать меня, а себя возненавидишь.» Нет, ничего такого она не знала. И просто сказала: – Разве я могу это забыть…
Женщина, метавшаяся в лихорадочном сне, внезапно открыла глаза. И увидела над собой беленый сводчатый потолок. Воздух был чист и отдавал свежими белилами, уксусом и какими-то травами – совсем не такой, к какому, казалось ей, она привыкла в последнее время. И постель… полотно грубое, но свежее, не прелая солома, не вонючая рогожа перед очагом с дымящимся торфом. Она скосила глаза – и увидела на беленой стене распятие. Сама же она лежала на узкой постели, укрытая одеялом до подбородка. Она выпростала из-под одеяла руку. Рука – исхудалая, бледная, с длинными пальцами – и обломанными ногтями, дрожала от слабости. Ей припомнилось, что когда она в последний раз смотрела на свою руку, та тоже дрожала. Но совсем по другой причине… совсем по другой. Она снова закрыла глаза, и странные видения нахлынули на нее.
Потные, грязные, небритые рожи, скалящие в ухмылках гнилые зубы… Блеск алмазного шитья на золотой парче… Вонючие, осклизлые лохмотья… Клубы благоухающего ладана под озаренными свечами мозаичными сводами… Полусгнившие, расклеванные воронами трупы, раскачивающиеся на виселицах… Потом из этого хаоса стали формироваться фигуры. Толстый мужчина средних лет с меланхолически опущенными щеками. Тщедушный клирик с лицом аскета и руками душителя. Страшная старуха выступила из тьмы, щерясь беззубым ртом. За ней – так же, во тьме – еще одно лицо – она так и не поняла, мужское или женское – в тусклом отблеске панциря: черные огромные глаза, угрюмо сжатые губы. И за всеми ними – еще один облик, только один, и его она не могла, не хотела, не позволяла себе видеть!
Она закричала. Кто-то тронул ее за плечо.