Василий Ян - Чингисхан
– Кто ты? – спросил хаким.
– Я грешный сын моей почтенной матери, по имени Хаджи Рахим аль Багдади, ученик святых багдадских шейхов.[23] Я хожу по длинным дорогам и тщетно ищу следов праведников, скрытых холодным мраком могилы.
Старик недоверчиво поднял бровь и уставился на дервиша.
– А кто этот больной на верблюде? Почему он без чалмы? Правоверный ли он мусульманин или иноверец? Мне говорят, что ты его изранил, ограбил и распродал все его достояние? Верно ли это?
Дервиш поднял руки к небу.
– Ты, всевидящее небо, одна моя защита! Дивлюсь я на сплетника, который ничем, кроме лживых слухов, не дышит! Что ему до моих трудов и печалей!
Хаким многозначительно поднял кверху указательный палец и прошептал:
– Расскажи мне правдиво, что ты знаешь об этом больном?
Тогда дервиш рассказал о встрече с разграбленным караваном и о своих стараниях спасти жизнь раненого.
Старик провел рукой по серебристой бороде и сказал:
– Может быть, этот раненый очень большой человек и рука его достает до самого солнца? Я сам осмотрю больного. – Просунув босые ноги в туфли, он спустился с террасы и прошел к верблюду. Его окружили жители селения, стараясь перекричать друг друга.
– Мы знаем этого больного человека. Это богатый купец из Гурганджа, Махмуд-Ялвач. Вот и на верблюде выжжено его тавро. Караваны Махмуд-Ялвача в двести-триста верблюдов ходят в Тавриз и в Булгар[24] и до священного Багдада.
Хаким, выслушав жителей, помолчал, пожевал губами и важно провозгласил свое решение, а писарь записал его.
«Так как знающие и заслуживающие доверия люди заявляют, что больной – это достойнейший купец Махмуд-Ялвач из Гурганджа, то я приказываю снять его осторожно с верблюда, положить в моем доме и призвать лекаря-табиба, чтобы он старательно излечил его целебными травами. Дервиш, сделавший доброе дело своей заботой о раненом правоверном, может идти дальше, и его должен вознаградить спасенный купец. Так как верблюд не может принадлежать дервишу, то он останется у меня, пока не излечится его хозяин. За произнесение судебного приговора и приложение печати оставить при моем управлении черного осла, принадлежащего дервишу».
– Записал? – обратился хаким к писцу.
Тот прошептал:
– Истинно сказал мой господин!
Правитель добавил:
– Ученый дервиш, возьми от моих скудных средств один дирхем.[25]
Хаджи Рахим взял медную монету, потер ею лоб и приложил к губам. Держа ее в зажатой ладони, он сказал:
– Твоя мудрость велика, о хаким, правдиво решающий. Ты освободил меня от забот о раненом, о верблюде и об осле, на котором мне не придется ездить, но которого мне зато и не придется кормить. Я же, ничтожнейший из погибающих, подобен легковесной монете, что скользит из щедрой руки дающего в деревянную чашку слепого. И если твоя щедрость так же чиста, как серебро твоей бороды, то эта медная монета дирхем обратится в золотой динар.[26]
Хаджи Рахим раскрыл ладонь. На ней блестела золотая монета – динар.
– Истинно говорю тебе, почтенный начальник, что та земля, на которую ступит твоя нога, никогда не увидит неурожая.
Хаджи Рахим снова зажал ладонь и стоял неподвижный. А правитель и все окружающие безмолвно глядели то друг на друга, то на сжатый кулак дервиша, и рты их раскрылись.
– Я дал ему медный черный дирхем. Это я хорошо помню. Но все вы только что увидели в его руке золотой динар, – сказал начальник. И с быстротой, которой никто не ожидал от всегда важного старика, хаким бросился к дервишу и вцепился в его руку.
– Отдай золотой динар! Им ты должен оплатить судебные расходы!
Хаджи Рахим раскрыл ладонь, и начальник схватил монету, но это опять был медный дирхем. Важный хаким подул себе на плечи и торжественно поднялся на террасу.
Хаджи Рахим подошел к ослу, снял свой мешок, перекинул через плечо и, не оглядываясь, направился дальше к Гурганджу, выкрикивая во весь голос призыв дервишей:
– Я-гу-у! Я-хак! Ля илляхи илля-гу-у![27]
Глава пятая
Заветная калитка
«Все осталось таким же, как много лет назад, – думал Хаджи Рахим, прислонившись к высокому глиняному забору пустынного переулка Гурганджа. – Те же домики с плоскими крышами среди абрикосовых и тутовых деревьев, так же на бирюзовом небе вьются стаями белые голуби, а еще выше над ними с жалобным стоном медленно кружат бурые коршуны… Так же над забором свесились белые ветви цветущей акации, и под ними притаилась та же маленькая заветная калитка. На ее серых выветренных досках еще заметны круги искусно вырезанного узора. Когда-то из этой калитки выходила девушка в розовой одежде и оранжевом покрывале. Где она? Что с ней стало?»
Калитка открылась, и вышла девушка-подросток в длинной розовой одежде с шафрановым покрывалом. В руке она держала лопату. Слегка выдающиеся скулы и чуть скошенные глаза, покрой одежды и узел шафранного платка сказали бы знающему, что эта девушка из тюркского племени. Напевая песенку, она расчистила отводную канавку в свой сад, и вода повернула в пробитое отверстие под глиняным забором.
Вдруг девушка быстро выпрямилась и, прикрывая глаза узкой смуглой рукой, посмотрела в конец улицы.
Там кто-то пел высоким переливчатым голосом:
Наступит ночь, из глаз уходит сон,
Любуюсь до зари на звездный небосклон,
И если молодой луны увижу рог,
Я вспоминаю серп ее бровей.
То не судьба ль моя? Не мой ли рок?
Загадку разгадать хочу грядущих дней…
В глубине переулка показался молодой всадник в темно-зеленом чекмене,[28] туго стянутом пестрым поясом. Сдвинув на правую бровь баранью шапку, он медленно ехал на плясавшем караковом жеребце. Всадник хлестнул коня и с места бросился вскачь. Поравнявшись с девушкой, он разом осадил коня.
Девушка бросила лопату и вбежала во двор, захлопнув калитку. Всадник передвинул шапку на затылок и медленно поехал дальше по переулку.
Калитка приоткрылась, и девушка выглянула. Робко посмотрев по сторонам, она подняла лопату и снова скрылась.
Бородатый, почерневший от зноя дервиш, в остроконечном колпаке с белой повязкой хаджи и в разноцветном плаще, громко, как слепой, ударяя длинным посохом, перешел дорогу. Оглянувшись, он осторожно снял лоскут розовой материи, зацепившийся за калитку, и спрятал за пазуху.
– Да, – бормотал он, – все здесь осталось по-прежнему: то же дерево, только оно стало еще выше и гуще, та же калитка – она лишь потемнела и покосилась… И девушка похожа на ту, кого я любил в шестнадцать лет, но это не она. А где та, которая стояла здесь много лет назад с корзинкой абрикосов и сама смуглая и сладостная, как абрикос?! Все осталось то же, даже вон там, над старой башней, как и раньше, кружат ястреба. Только Хаджи Рахим не тот…
Дервиш постучал посохом в калитку. За старой карагачевой[29] дверцей послышался старческий кашель. На пороге появился старик, сухой и сгорбленный, в белоснежной чалме.
– Ягу-у! Я-хак! – запел дервиш.
Старик, всматриваясь слезящимися красными глазами, пошарил в складках свернутого из материи пояса и вытащил старый кожаный кошель. Он порылся в нем бескровными восковыми пальцами и достал черную тонкую монету.
– Аллахум селля! – воскликнул дервиш, прижимая монету ко лбу и губам. – Кто живет в этом доме? За кого я могу вознести молитвы единственному?
– Я живу в этом доме, но принадлежит он не мне, а кузнецу Кары-Максуму. На главном базаре все знают обширную кузницу и оружейную мастерскую Кары-Максума. Служителям веры он в подаяниях не отказывает.
– А каким именем судьба одарила тебя, делатель чудес?
– Не называй меня высоким словом «делатель чудес». Я старый шахский летописец Мирза-Юсуф и могу только добавить стихами поэта:
Я прожил жизнь, как вьючная скотина.
Я – раб своих детей и пленник у семьи.
На пальцах я сочту все, что имею, —
Мой бедный дом и сотни тысяч бед!
А выйти из беды надежды нет!..[30]
– Нет, нет! Ты все же делатель чудес, – сказал дервиш. – Ты пожертвовал черный дирхем, и так как твое подаяние исходило из благородного порыва сердца, дирхем сразу обратился в полноценный динар из чистого золота.
Старик наклонился к темной, похожей на птичью лапу ладони дервиша, на которой лежал золотой динар с выпуклой надписью.
– В моей долгой жизни я никогда не видал чудес, о которых говорят священные книги. Или ты, дервиш, способен делать чудеса, или же ты, как фокусник на базаре, хочешь посмеяться над полуслепым стариком.