Евгений Марков - Учебные годы старого барчука
— Я не готовился! — мрачно пробасил Судаковский, лениво приподнимаясь до половины с задней скамьи и с усилием опираясь обеими руками на стол.
С его колен чуть слышно брякнул на пол только что спрятанный под скамью арбалет.
— Ничего… A livre ouvert почитаем. Иди сюда, к кафедре!
Pralin de Pralie словно избегал смотреть на Судаковского и как-то смущённо и без всякой надобности вперил глаза в свой журнал. Рука его, взявшая перо, заметно дрожала.
— Что ж я там буду читать! Я ж сказываю, что не готовился! — ворчал сердито Судаковский, неохотно и не спеша вылезая из своего давно насиженного гнезда, откуда почти никто никогда не смел беспокоить его.
Появление не середине класса огромного, сгорбленного, как старик, Судаковского, небритого и растрёпанного, в неопрятно расстёгнутом сюртуке, было до такой степени странно и непривычно для всех, что по классу пронёсся дружный сдержанный смех. Все хорошо знали, что ни один учитель не добьётся от Судаковского ни одного слова и не поставит ему ничего, кроме единицы. Поэтому неожиданная фантазия француза потревожить этого давно опочившего на лаврах классного старца казалась просто забавою.
Судаковский, громко вздёргивая носом и оправляя на ходу слишком уж бесцеремонно распущенные статьи своего туалета, схватил по дороге с первой скамьи французскую хрестоматию Трико и грузно придвинулся к кафедре учителя.
— Ну, что ж тут я буду читать! — грубо сунул он ему в руки книгу. — Я всё равно ничего не умею…
Вдруг все мы окаменели от изумления. Побледневший, как платок, француз с бешеною радостью быстро повернулся к подошедшему Судаковскому. Он вскочил со своего стула, и судорожно вцепившись обеими руками в длинные патлы озадаченного Судаковского, неистово стал крутить его за виски во все стороны. Испуганный старец качался, как дерево в бурю, в этих безжалостно стиснувших его железных руках и ревел, как маленький, не помышляя о сопротивлении.
— Я тебе покажу шарики, скверное животное! — вне себя от гнева шипел, брызгая пеною, Pralin de Pralie.
И вдруг, сбежав с кафедры, не выпуская из рук волос, подтащил ревущего Судаковского к двери класса и ловким толчком колена под зад разом вытолкнул его в коридор.
— Va-t-en, villain brute! — крикнул он, захлопывая дверь.
Всё это произошло так быстро и так неожиданно, что мы не могли прийти в себя от изумления. Судаковский, один из наших атлантов, вселявший ужас в самых смелых учителей, выдран за чуб и выброшен за дверь, как последний новичок первого класса — и кем же? — презренным и всеми осмеиваемым французишкой, которому не делал дерзостей только ленивый. Слава Судаковского, как силача и поводыря класса, с громом провалилась в самые тартарары.
Pralin de Pralie казался нам героем, не признанным людьми, и теперь неожиданно проявившим свою настоящую удаль. Как он лихо открутил чуб этому трусу Судаковскому, ревевшему, как баран, и как ловко вылетел он у него за дверь!
Pralin de Pralie, бледный и задыхающийся, возвратился на кафедру, держа руку на сердце.
— Вот вы до чего доводите своих наставников, господа! — обратился он к нам с кроткою меланхолиею в голосе. — Вы думаете, это легко перенести? У меня и без того сердцебиение, а тут как раз кондрашка прихлопнет! Ах, господа, если бы вы знали, как противна эта обязанность учителя! Верьте, что нет ремесла хуже и вреднее нашего. Ей-богу! Да я гораздо охотнее сделался бы кузнецом или трубочистом… Сунул веник под мышку, да и полезай себе в трубу! — неожиданно захохотал он. — И отлично! Только рожицу бы чаще мыть пришлось.
— А и в самом деле, Август Августович, поступайте-ка в трубочисты, — начал было своим вкрадчивым голосом Сатин, вежливо вставая со скамьи и, очевидно, располагая вступить в пространную беседу с учителем на эту интересную тему.
Но он вдруг разом смолк и испуганно, будто подстреленный, быстро опустился на скамью. Pralin de Pralie, беспокойно метнув глаза к двери, тоже торопливо раскрыл где попало хрестоматию Трико, принесённую Судаковским, и обдёргивал свой вицмундир.
— Итак, на чём мы остановились, господа? — сконфуженно пробормотал он. — Lisez plus loin, Сатин.
За дверью раздавалась густая и неспешная октава инспектора, опрашивавшая Судаковского и не предвещавшая ему ничего доброго. Плачевные оправдательные взвизгивания богатыря Судаковского, говорившего с нами обыкновенно суровым басом, казались нам теперь, рядом с внушительными, осадистыми нотами инспекторского голоса, каким-то жалким, трепещущим дискантом струсившего малюка. Слава Судаковского погребена была навеки. «Кручёные виски!» — «Французский крестник!» — раздавались с этих пор вокруг него безбоязненные голоса второклассников в каждую классную перемену, и Судаковский, мрачно понурясь, молча уходил от них, не чувствуя внутри себя нравственного права и нравственной возможности грозно ополчиться по старому обычаю на негодных оскорбителей.
Общий голос гимназии без сговора молча вычеркнул его из списков «силачей третьего класса», которых достоинство он уронил так низко.
Гораздо противнее француза казался нам до противности аккуратно одетый, до противности точный в самых мелочных своих требованиях, всегда вымытый и выскобленный до розового румянца, как будто сейчас только выбежавший из холодной ванны, немец Карл Карлович Гольдингер.
Наша размашистая русская натура, во всём неаккуратная и неточная, органически не могла выносить соприкосновения с этим упрямым немецким самомнением и этою механически неотступною немецкою требовательностью, не желавшею входить ни в какие житейские соображения, ни в какие поблажки нашим грешным привычкам и свойствам.
Мы всё привыкли делать спустя рукава, наполовину, кое-как, по старой русской пословице: «Тяп да ляп, и вышел корабль!» Едва выучишь половину слов в переводе, то уж думаешь, бог знает сколько заслужил перед отечеством. Угадаешь на авось те или другие грамматические формы, почуешь с горем пополам приблизительный, хотя очень шаткий смысл фразы, — ну, и воображаешь себя чуть ли не немцем! А он, белобрысый, с чего-то выдумал, что всякое слово, всякая крошечная частичка, напечатанная в его поганом Зейденштюкере или Фишере, должна быть обязательно известна назубок каждому православному российскому человеку, имевшему несчастие поступить к нему в третий класс крутогорской гимназии.
И ненавидели же мы его, колбасника, от всего своего сердца за это его ничем не поколебимое, ни перед чем не отступавшее, ничего знать не хотевшее, педантство! Ненависть к его белой, ёжиком остриженной голове, к его розовым, пухлым, как вареники, ушам, к его тупоумно-серьёзному, до ушей раскрывавшемуся рту с тонкими губами, мы переносили даже на бездушные предметы, запечатлённые его прикосновением.
Его синенький карандаш с бронзовою сверкающею оправою, и его карманная книжечка в розовом переплёте, тщательно разграфлённая на мельчайшие клеточки розовыми чернилами, книжечка, в которой не был загнут ни один уголок, не сделано ни одного чернильного пятнышка, и которую он ставил целыми столбцами единицы и двойки неведомо и незримо для нас, несчастных третьеклассников, узнававших об этих баллах только в конце месяца из общей отметки классного журнала, — эти роковые атрибуты безжалостного немца пользовались нашею искреннею ненавистью, нисколько не меньшею, чем сам «белобрысый колбасник».
Добрые православные люди, имевшие с нами дело, вроде учителя географии Таранько или учителя русского языка Странноприимцева, хотя, бывало, и причиняли нам разные случайные огорчения, но по крайней мере, относились к учению, урокам, экзаменам с тою философиею всепрощения и всепонимания, какая свойственна истинно русским людям; но по крайней мере, они сами были «те же люди, те же человеки», что и мы, ученики их, и поэтому твёрдо верили вместе с нами, что «кто Богу не грешен, царю не виноват», что «не всякое лыко в строку», что «всего дела не переделаешь», что «на той неделе ещё семь дней» и что «тело заплывчиво, а дело забывчиво». Как сами, бывало, сплошь и рядом приходили на уроки то со всенощной попойки, то от карт, даже не предчувствуя, о чём задан урок и что следует задавать на следующий урок; как сами, бывало, продрёмывали классы или зачитывались интересною книжкою или газетой, так и на наши грехи и житейские слабости смотрели по-человечески и благоразумно довольствовались нашими посильными доброхотными трудами в области их науки, коей беспредельность была ими давно ощущена и признана.
Бывало, звонок уже когда прозвенел, а наш Павел Иванович только показывается в своей камлотовой шинели на том конце моста, с газетами под мышкою, шествует себе не спеша, любуясь на небесные облака и не плещущие струи реки, иногда останавливаясь около торговки на углу купить себе на завтрак яблочко или паляничку… А мы тем временем усеем все подоконники, влезем на столы, на шеи, на головы друг другу, чтобы лицезреть это комическое шествие на журавлиных, потешно приседающих и подрагивающих ногах. Он ещё с моста увидит нас и с забавною важностью грозит нам пальцем. Пока дойдёт, пока войдёт, пока разденется, пока понюхает табачку из тавлинки швейцара Филатыча, пока побеседует в коридоре с надзирателем Финкою о солёных огурчиках и кислой капусте, пока расспросит в дежурной старого приятеля инспектора об очередных новостях учебной политики, — смотришь, ан полкласса и пролетело без урока! С каким-то оживлённым чувством уже и остальной класс досиживаешь. «Вот, думаешь, сейчас звонок, сейчас кончится!»