Иван Лажечников - Внучка панцирного боярина
— Вы и себя по привычке не жалеете.
— Нечего греха таить, вижу и свой сучок в глазу.
— Уверен, что сыграете свою роль мастерски.
— Без хвастовства скажу, на репетиции все были от меня в восторге. На меня же взвалили обузу развозить билеты; вы, конечно, не откажетесь взять парочку.
— Хоть пять.
Левкоева вынула из своего портмоне пять билетов и вручила их Сурмину. Он сходил в соседнюю комнату и передал ей двадцатипятирублевую кредитку.
— Давно были у Ранеевых? — спросила она.
— Дня с три, четыре, право, не помню.
— Прекрасное семейство! Жаль, что несчастья сделали старика раздражительным, стал накидываться и на друзей своих.
— Я заметил, что в этих случаях правда всегда на его стороне. Уважаю его, как бы он мне был отец родной.
Левкоева лукаво погрозила ему пальцем.
— Или около того. Признайтесь, вы не совсем равнодушны к дочке.
— Как и всякий другой, кто увидел бы ее хоть раз. Но до серьезной любви, до посягательства на ее руку очень далек.
— Нечего сказать, дивно увлекательна. Между нами, une tête exaltée.[20] С виду гордая, холодная, настоящая Семирамида, у ног которой все должно преклоняться, а между тем...
— Что ж?
— Беда, если полюбит какого-нибудь красавца с такою же горячей головой, с таким же пылким сердцем, как у нее, и оба бросятся в омут приключений.
Сурмин успел хорошо узнать Левкоеву, знал, что злословие — ее пятая стихия, но, заинтересованный разговором о Ранеевых и своею ревностью, невольно слушал ее с видимым участием.
— Она так рассудительна, — заметил он, — что, конечно, не полюбит сорванца.
— Кто знает, может быть и полюбила. Говорю это из сожаления, из желания этой превосходной девушке, тут же и вам добра.
Сурмин благодарил кивком головы.
— Молю Бога, чтоб она избавилась от злого навождения. Сказала бы больше, да боюсь, не пришли бы мои слова к привычке чесать язык насчет ближних. Я так люблю, так предана этому семейству, оно же так много пострадало в жизни своей. Считаю за смертный грех прибавить к его горю новое.
— Верю вам, и я люблю, уважаю много это семейство и не потерпел бы злословия насчет кого-либо из членов его. Убежден, что Лизавета Михайловна чиста, как золото без лигатуры...
— О! и я за это ручаюсь сама. Но искушения ежедневных сближений с красивым, пылким, умным молодым человеком... К тому ж кузен, хоть и седьмая вода на киселе... родственные отношения, под прикрытием которых говорится многое, чего не дозволено постороннему, высказываются тайны сердечные красноречиво, с жаром... ныне, завтра, месяцы... И металл поддается. Сердце — не камень. Лизавета Михайловна в поре разгара страстей, кипучая натура... И вы не удивитесь, если они оба потеряли головы.
— Однако ж, я думаю, — сказал Сурмин не без тревожного чувства, — что у нее достаточно много благоразумия, довольно любви к отцу, чтобы не впасть в искушение, вопреки воле его, питать надежду в сердце того, кто...
— По национальности своей неприязнен к России, скажете вы.
— Да, покинуть отца, который вдали от сына видит в ней свое единственное утешение и опору, да это святотатство, на которое способна только безумная женщина.
— Конечно, до этого дело не дошло. Отец может умереть... Чем бес не шутит! Помните Елизаветин день, помните сцену, когда Владислав вошел, как демон (я заметила, что он был немного выпивши).
— Уж будто и это!
— Глаз мой верен. Да, если б не вино, не стал бы городить такой вздор, особенно к концу вашего спора. Сравнивая свою судьбу со счастливой жизнью вашего адвоката, он высказал перед нами тайну своего сердца. Заметили ли, как Лизавета Михайловна при появлении его сделалась белее скатерти на чайном столе? Рука ее задрожала так, что, я думала, чайник выпадет и произойдет какой-нибудь скандал. Видели ли вы все это?
— Признаюсь, я был занят приходом нового лица, меня интересовавшего, и ничего не заметил. Впрочем, это все догадки без доказательств, может быть, и мираж вашего подозрительного, лукавого характера. Вы могли видеть признаки страсти в том, в чем другие видели одну случайную тревогу души. Не забудьте, Владислав бывший друг дома, родственник их, еще прежде Елизаветина дня он оскорбил отца и следственно дочь безрассудным разговором о польской национальности в Белоруссии, давно не был у них и вдруг нежданно-негаданно явился именно в день ее ангела.
— Хорошо бы, если б это так было. Но я могу сказать еще более, могу сказать то, что видела собственными глазами. Уж не негодование за оскорбление патриотического чувства, а доказательство истинной любви...
— Любопытно, однако ж, знать, что вы видели, хоть для того, чтобы посмеяться.
— Если вы уважаете эту девушку, так, конечно, не смех возбудит мой рассказ. Еще оговорку. У меня один сын; каков ни есть, он дорог матери. Отними его, Господи, у меня, если я хоть в одном слове покривлю душою в том, что вам передаю. Слушайте же.
И рассказала Левкоева все, что ей удалось нечаянно увидеть на береговой дорожке Пресненского пруда. Когда же дошла до того, как Владислав целовал у Лизы руку, как она сама поцеловала его и плакала, прощаясь, Сурмин не выдержал и, вспыхнув, спросил:
— И она сама поцеловала? Не обмануло ли вас расстояние?
— Не такое же оно было большое, чтобы глаза мои могли меня обмануть. Впрочем, я уверена, что тайна эта останется между нами.
— Можете не сомневаться. Впрочем, я и тут не вижу ничего особенно предосудительного, ничему не удивляюсь. Конечно, поцелуй, если вы не ошиблись, данный тайно мужчине, — важный, роковой акт любви. Но ведь и то сказать, она прощалась с кузеном... Владислав уезжал далеко, может статься, навсегда... увеличение в этих случаях простительно. Верьте, тайна, переданная мне, хотя она мне ни на что не пригодна, будет зарыта в душе моей, как бы это была тайна моей сестры. Честь девушки — такое сокровище, которого не возвратишь, если оно раз потеряно. Умоляю вас сохранить между нами то, что вы мне передали. В противном случае, вы найдете во мне ожесточенного врага — клянусь вам в том честью своей,
Последние слова сказал Сурмин решительным, строгим голосом.
Разговор более не клеился. Левкоева заметила, что он был смущен, расстроен, да и саму ее тревожил червяк в сердце. Расстались, по-видимому, друзьями, повторив обещание свято хранить тайну, известную только им двоим.
Он проводил ее до дверей, сказав слуге, чтобы не забыл передать ей чай.
— Мерзкая, низкая женщина! — вырвалось у него из груди, когда он воротился в комнату. — Мне казалось, рука моя дотронулась до какой-то гадины, которую стоит только пришибить камнем.
— Сережа! — закричал он, — дай мне умыть руки.
Рассказ Левкоевой, как ни находил Сурмин источник его нечистым, сделал, однако ж, на него сильное впечатление. Порешить какой-нибудь развязкой со своей любовью и поскорее — сделалось для него необходимостью, которую ничто не должно было изменить. Могла бой-баба и прилгать по своему обыкновению, может быть, из чувства мщения за какую-нибудь воображаемую обиду со стороны Ранеевых. Но все-таки, как ни поворачивай это обстоятельство, оно накидывает какую-то тень подозрения на отношения Лизы к Владиславу. Рассудок и сердце велят ему разрубить гордиев узел, так крепко затянувшийся. Лизе, ей одной, без свидетелей, должен он передать откровенно свою душевную тревогу и услышать от нее свой приговор, которым все, еще смутное для него, все неразгаданное должно объясниться. Но как это сделать без свидетелей, в том заключалась трудная задача.
Был конец октября на дворе, в одну ночь выпал частый снег при легком морозце, все утро до полудня сеял он густыми хлопьями. Замелькали сани по улицам. Жители нашего севера так же рады первым признакам зимы, как и появлению первых теплых дней мая. Наша осень со своей слякотью нагоняет хандру, езда по грязи несносна. То ли дело родная матушка-зима! Она подстилает вам ровный, как скатерть, путь, румянит щеки красавицы, сбрасывает несколько лет с плеч старика, все в это время оживляется. Накануне был Сурмин у Ранеевых. Ему сказали, что Тони не так здорова и не должна дня два выходить из комнаты. Он изъявил свое сожаление, но внутренне доволен был, что один человек, и самый важный, не помешает его объяснениям с Лизой. Надо было освободиться от присутствия Михайлы Аполлоныча, и на это составил он свой план.
— Если завтра, — думал Сурмин, — не будет оттепели и путь не испортится, приеду к Ранеевым на ямской тройке и приглашу Лизу прокатиться со мной. Она не из щепетильных барышень и, конечно, не откажется, Михайла Аполлоныч и подавно даст свое согласие.
Сама природа содействовала ему. Он прикатил на лихой тройке с рысаком в корню и завивными на пристяжках в самые сумерки, когда фонари только что зажигались и великолепный фонарь на небе делал свет их ненужным. Все устроилось по его желанию. Лиза с удовольствием согласилась на предложенное ей катанье. Михайла Аполлоныч, видимо, доволен был, что молодой человек, которого он так любил, будет какой-нибудь час наедине с дочерью. Может быть, в этот час разрешатся его надежды. Каждый из них имел свою затаенную мысль, и все они, как-будто нарочно, условились устроить это partie de plaisir.[21] Пролетел ямщик на своих вихрях-конях несколько улиц, так что огни фонарей казались седокам одной лучистой, огненной полосой, и дома быстро двигались мимо них. Лиза, видимо, не боялась такой быстрой езды. Сердце у Сурмина сильно стучало. Возле него сидела та, которая в этот час должна решить его судьбу. Прекрасное лицо ее озарялось матовым светом месяца, черные глаза ее горели необыкновенным огнем. «Если б эта женщина была моя, — думал он, — с каким удовольствием полетел бы я с ней рука в руку, хоть на край света». Но Лиза была не его, и он приступил к цели, им задуманной. Ямщику велено ехать тише, Сурмин говорил с Лизой по-французски, чтобы тот не понял их разговора.