Шмуэль-Йосеф Агнон - До сих пор
И вот я снова в Лейпциге, как и в начале своего рассказа. Только в начале, когда я ехал по делам наследия доктора Леви, Лейпциг был для меня чем-то вроде пересадочной станции, а сейчас стал этот Лейпциг самоцелью, ибо именно туда вела меня шляпа профессора Надельштихера. Передав наконец эту ношу в верные руки, я заглянул в «Львиное логово» осведомиться о госпоже Шиммерманн, но, как и в первый раз, не нашел ее там. Звонок в Люненфельд, в пансион для раненых солдат, тоже остался без ответа. Я махнул рукой и пошел к доктору Миттелю.
Дверь открыла госпожа Миттель. Она была в черном, и какой-то неизбывный гнев таился в уголках ее сжатых губ. Она не заговорила со мной и вообще ничего у меня не спросила, а просто сказала: «Вам нужен мой муж? Он сидит у себя в комнате».
Она повела меня по длинному коридору, где тянулись сплошные шкафы и полки, забитые книгами и брошюрами. У стены на полу лежала кипа оттисков, прикрытая простыней с карикатурами на некоторых современных «властителей умов», которых Миттель именовал не иначе, как «полусветилами». На полпути она вдруг резко повернула назад, к тому месту, откуда мы вышли, и, ни слова не говоря, открыла передо мной комнату с голубыми стенами и белым потолком, посреди которой стояло пианино, покрытое зеленой шалью, а над ним, на стене, – портрет: маленький мальчик стоит перед Никишем[65], который гладит его по щеке. То была фотография погибшего на войне сына Миттелей во время его давнего экзамена у великого дирижера. Она не подняла взгляд на портрет и не предложила мне посмотреть – просто прошла через комнату, постучала в скрытую в обоях дверь и сказала: «Входите, не ждите, пока он скажет вам войти, он не всегда дает себе труд пригласить гостя войти, но он всегда к гостям уважителен».
Миттель встретил меня, кутаясь в халат, на столе перед ним лежали стопки книг. Множество других таких же стоп были навалены во всех четырех углах комнаты. Когда я вошел, он сидел, склонившись над связкой писем, на которой было написано талмудическим шрифтом[66] из Иеремии: «Об этом плачу я; око мое, око мое изливает воды»[67]. Возможно, это были письма его покойного сына. Со времени нашей последней встречи в лице Миттеля приумножились знаки старости, но темперамент его ничуть не изменился. Увидев меня, он встал, положил обе руки мне на плечи и начал говорить как человек, который продолжает с еще большим пылом только что прерванную беседу. Но не о книгах, не о войне – главным предметом для него была сейчас вдова доктора Леви, что приговорена к смерти, но уже не имеет сил умереть. Вроде бы она и впрямь заслуживает жалости, но не потому, однако, заслуживает, что приговорена, а потому, что все еще жива. Закон творенья – он в том, что все живое приговорено к смерти, так что же она выиграет, заполучив еще несколько лишних лет, лишенных всякого смысла? И тем не менее, с жаром продолжал Миттель, следует сожалеть о ее смерти, потому что все то время, пока она жива, книги покойного Леви находятся в целости и сохранности, чего нельзя будет сказать после ее смерти, когда эти книги, как легко предположить, окажутся в таких руках, которые никак нельзя отнести к чистым, и с ними поступят, как поступают сегодня зачастую со старинными книгами, дописывая в них чужие домыслы, которые их авторам и в голову не приходили, а то и такие вещи, которыми эти авторы при жизни глубоко возмущались. И это бы еще полбеды, но ведь такие якобы интерпретаторы – они тотчас обрушиваются на всех тех, кто посмеет с ними не согласиться. Вот оно как: свобода мнений породила терпимость, терпимость породила демократию, а демократия не терпит терпимости. Но и это еще можно было бы вынести, если бы не всевозможные отлучения, анафемы и выбраковки[68], с помощью которых эти люди – от имени той же демократии – затыкают несогласным рты. Но я и об этом не стал бы говорить, когда бы эти душители иного слова сами не объявляли себя носителями единственной истины. Впрочем, может, они и в самом деле на свой лад носители истины – ведь мир нынче забыл, что такое истина, и ложь давно уже заняла место правды. Обращал ли ты когда-нибудь внимание на физиономии наших современников? Присмотрись – совершенно исчез цинизм. Все лица открыты, сияют, как зубы киноактрисы. Лицо нашего поколения – сама правдивость, само простодушие, но это простодушие цинизма: оно простодушно сохраняет выражение наивности и честности, какие бы бесчестные и греховные дела ни творились в действительности. Вот тебе пример. Я ведь немного знаю, что такое идиш, и знаю, что такое хасидизм, не так ли? И вдруг на моих глазах происходит нечто такое, что я чувствую себя совершенной деревенщиной. Приглашают меня в суд, объяснить, что означает выражение хасидишер шмуэс, то есть хасидская беседа. Конечно, сначала, как обычно, обратились к этим протестантским теологам из университета, но те не сумели найти эти два слова ни у Гезениуса в его «Библейском лексиконе», ни у покойного Леви[69], и тогда позвали меня. В чем, собственно, дело? Ссора, видишь ли, произошла в синагоге имени Гинденбурга. Началось с еврея-резника, который пел там у них в субботний вечер за кантора и своими распевами и танцами слишком затянул молитву Леха доди[70]. Какой-то другой хасид недовольно заворчал на него. Услышал тот кантор его ворчание, указал на недовольного и сказал: «Этому некогда, торопится домой, обещал немецкому офицеру, что даст ему переспать со своей дочкой». Тут другие всплеснули руками: что ты такое говоришь! Но кантор поклялся, что это святая правда. Тогда обиженный пошел и пожаловался на него судье. Судья вызвал обидчика, и знаешь, что он ему сказал, этому судье? Из-за чего шум? – сказал он. А хасидишер шмуэс эйст бай ах а шмуас шекер? Один хасид что-то сказал другому в ходе дружеской беседы, так у вас это уже считается за наговор? И вот теперь я должен объяснить судье, что такое хасидизм и что такое хасидская дружеская беседа. У меня нет претензий к этому кантору, который наговорил на товарища да еще поклялся, что говорит правду. И у меня нет претензий к обиженному, который пошел с этим в суд. Таковы люди. Претензии у меня к…
Но Миттель не успел закончить, потому что в кабинет вошла его жена со стаканом чая для меня, несколькими зернышками сахарина и крохотным кусочком бисквита размером с сахарный кубик. Миттель повернулся к ней: «Ты ведь знакома с моим другом?» Она кивнула: «Да, знакома. – И с этими словами направилась обратно к двери. Но на выходе обернулась и сказала мне: – Не держите на меня обиду, я ничего против вас не имею, я никак не хотела прерывать вашу беседу, но получилось, что все-таки ее прервала, а чай ваш тем временем остыл».
Все то время, пока она говорила, Миттель смотрел на нее с глубокой печалью и состраданием. Когда она вышла, он, казалось, хотел что-то сказать о ней, но не сказал, только смотрел молча, как я бросаю зернышки сахарина в стакан и размешиваю чай. Потом заговорил снова:
– Вот вам ответ всем тем, кто сетует, что наука оторвалась от жизни. На самом деле ровно наоборот. Раньше ученые то и дело предупреждали людей, что сахарин вреден, потому что он, по их словам, вызывает разные болезни. А сейчас, когда в Германии кончился сахар, потому что его забирают на нужды войны, те же ученые мужи выступают и говорят, что сахарин полезен для здоровья. Так о чем мы говорили? О ложной клятве и о доносительстве. Ты и твои товарищи-сионисты считаете, что все это – результат долгой жизни в изгнании, в галуте, и утешаете себя надеждой, что, мол, завтра возникнет еврейское государство и все эти пороки сразу исчезнут. Но что делать такому человеку, как я, который в это не верит? – Я ненароком глянул на часы. Миттель заметил это и сказал: – Когда я был молод, у меня не было часов. Сейчас, когда я постарел и дни мои уже сочтены, у меня множество часов, а когда мне исполнилось шестьдесят, жена добавила ко всей этой коллекции еще и дорогие швейцарские. Но вернемся к нашему разговору. Итак, вы, сионисты, утешаете себя надеждой, что после создания еврейского государства весь народ Израиля сразу образумится. Так вот, если твои часы не зовут тебя срочно в какое-нибудь другое место, посиди со мной еще немного, и я тебе кое-что расскажу.
Рассказывают об одном праведнике, что он совершил небольшой проступок. Ты ведь знаешь, всякий раз, когда человек делает добро, рождается добрый ангел, а когда совершает проступок, рождается злой. И этот праведник не видел никакого способа избавиться от своего злого ангела, кроме как взойти в Страну Израиля, ибо он слышал, что галутным ангелам туда не дозволено вступать. Но он не знал, что существует разница между обычными ангелами и теми, которые рождаются в силу проступков человека, ибо обычные ангелы, будучи посланы в какое-то место, исчезают, выполнив свое поручение, и сменяются другими, тогда как те ангелы, которые рождаются из-за проступков человека, не подчиняются этому ангельскому обычаю и не исчезают никуда. Продал наш праведник все, что у него было, взошел в Страну Израиля и едва взошел, видит – идет к нему некая важная персона, человек тучный и дородный, с головы до ног закутанный в бархат и атлас, и широкий пояс у него на брюхе, и штаны такие широкие, что все телицы Иеровоама, сына Навата, могли бы там поместиться[71], и длинная дымящаяся трубка у него во рту, как у тех великих цадиков, когда они разгуливают по Горним Мирам. Подошел этот человек к праведнику и говорит: «Поздравляю, наконец-то мы прибыли на место! Испугался праведник той чести, которую оказал ему незнакомец, сказав «прибыли мы», и спросил, заикаясь: «Кто ты, господин мой?» Говорит ему тот: «Как, ты не узнаешь меня? Да я же тот самый, который родился из того греха твоего». Удивился праведник: «Но ты же ангел?!» Сказал ему тот: «Кто в галуте ангел, здесь, в Стране Израиля, еле-еле человек». Спросил его праведник: «Но ты же был тонкий, как щепка. Так с чего это ты вдруг так растолстел?» Сказал ему тот, хитро улыбаясь: «Это от здешней святости, вот от чего я так раздулся».