Валерий Шамшурин - Купно за едино!
Долго не могло уняться возбуждение в городе. Целые семьи с малыми чадами высыпали за ворота, будто в ожидании какого-то дивного действа. Но зреть было не на что. Не тянулся под колокольный звон крестный ход с чудотворными иконами. Ниотколь не доносилось слащавого пения калик перехожих. He скакали по улицам скоморохи с гудками и сопелями. Не трясли веригами юродивые. Не гуляли развеселые бражники. И даже нигде не погремливали цепи выведенных для сбора подаяния колодников. Все вокруг было обыденно, а возбуждение отнюдь не спадало. Соседи сбивались кучками, затевали пересуды.
— Небось, не отступимся. Коли почали — не след жаться.
— Знамо: с миру по нитке — нагому рубаха. Да, чай, из кубышек-то не выбрано.
— А у кого они — кубышки? Почитай, все нужду терпим.
— Вестимо, у кого. Ан от миру не укроются.
— Насильством имать?
— Всяко даяние благо.
— Оно так. Пособим гораздо. Не онучей утираемся. По скрыням, на худой конец, пошарим.
— Не суйся, середа, наперед четверга. Может, приносу уже довольно. Много ли казны Минич нонь собрал?
— Бают, не едину уж тыщу.
— Ого!
— Чо «ого»? Куды боле потребно.
— Сколь же надоть?
— Прикинь, коли на тыщу едва ли сотню доброй конницы срядишь. А войско уж како надобно! И припасы ему немалые.
— Видать, единым махом не управиться. Дотуга кушаки-то на чреслах стянем.
— Пятую деньгу положили имать со всякого. Кабы в прок пошло…
И на другой, и на третий день после схода скучивались посадские возле Земской избы. Тут было самое шумное место. Провожая одобрительным взглядом всякого, кто заходил в избу с приношениями, Водолеев задорно возглашал:
— Не все на Руси караси — есть и ерши!
Мыслил в простоте, что одного посадского тщания хватит. Сбивал с панталыку мужиков торопливой прытью. И когда кто-то попытался остудить его пыл ядовитой насмешкой: «Погодь родить, дай по баушку сходить», он только весело огрызнулся:
— Не пугай, кума, коль пужлива сама.
А все же нет-нет да и прорывались сквозь будоражный шум перетолков смятенные голоса: любо-мило де, что весь город поднялся, а вот пристанут ли к нему другие города, похотят ли единиться, ведь одним лютой напасти не одолеть.
Но где сухое занялось, там и сырое вспыхнет. Дерзнул стать запальщиком Нижний Новгород.
4Настена упросила Кузьму Минича перенести недужного Огария в бобыльскую избенку. Обычно за Огарием попеременно досматривали Афанасий с Фотинкой. Но Афанасий уехал в Арзамас договариваться со смолянами. Фотинку же постигло нежданное горе: умер измученный хворями после Троицкого сидения его отец, а следом за ним, на другой день, преставилась мать — и он, возвратясь из Мугреева, поспешил в Балахну на похороны.
Огарию было тошно без верных друзей, боль не утихала и все чаще являлись к нему мрачные мысли, а в доме Минина после городского схода все ходуном ходило, хоть святых выноси: набивались сюда вечерами посадские, громко судачили о насущных делах — сборах, закупках, припасах всякой ратной снасти, вели подсчеты, пререкались, спорили. Зачастую ор поднимался несусветный: мало им Земской избы! Татьяна Семеновна замоталась с гостями. Было среди них немало приезжих, которых приходилось кормить и укладывать на ночевку. Вот Настена и пожалела Огария, взяла его к себе, упася от суматохи.
Хоть и тесна бобыльская избенка, места на Троих хватало: Гаврюха устраивался на печи, Настена — за ряднинной завесью в закуте, а Огарию отвели красный угол, где он лежал на лавке под образами.
Настена по-сестрински привязалась к несчастному и все силы положила на его излечение, пользуя хитрыми отварами, науку приготовления которых переняла еще от бабки. И впрямь Огарию полегчало у нее. Он уже не заходился опасным кашлем, не харкал кровью, воспрял, повеселел, однако все еще был слаб и не мог ходить без подопоры.
Пока Гаврюха пропадал на заработках, Настена с Огарием коротали время в исповедных беседах, и множество всяких историй узнала заботница, сидя за прялкой или замешивая тесто для хлебов и готовя еду. Всё же она приметила, как тосковал Огарий по воле и, поразмыслив, привела к нему речистого утешника Степанку.
Улыбчивый Степанка словно бы светился изнутри чистой верой в то, что неустанно творя добро, можно достичь полного согласия на земле. Острое лицо с поблескивающими бледной голубизной кроткими глазами, прямые льняные волосы до плеч, аскетская худоба выдавали в нем натуру чуткую и самоотверженную. Он попал в Нижний из Усолья на Вычегде и был писцом у строгановских приказчиков. Новый знакомец, приглянулся Огарию, да и тот, привеченный ласково, повадился в бобыльскую избенку. Верно, не меньше, чем сам Огарий, влекла его сюда пригожая и услужливая Настена, перед которой он старался не ударить в грязь лицом.
Чудно говорил Степанка, поглядывая, как Настена теребит простенький малиновый накосник на конце своей туго заплетенной косы:
— Все, все на свете любовию крепится. И человек без любови пустехонек, порожня утроба. Нет в нем без любови упоры. Красно ли солнышко, месяц ли ясный, цветы заревы, снеги белые, воды текучие, ветры вольные — все любовь его, все услада. А чрез чего высшее блаженство любови постигается? Чрез песнопение.
— Будто бы! — с лукавым смешком подковыривал Огарий. Ему нравилось шутливо перечить Степанке, вызывая его на полную откровенность.
— Сам изведал, — страстно втолковывал писец. — Певчим в церковном хору бых, в сольвычегодском храме Преображения. Архимандритом Иваном Трофимовым Лукошниковым на то благословлен. И Микитой Григорьичем Строгановым, покровителем нашим, отмечен. Да оказия вышла: горло застудил. У нас стужа така, что дерева ломат. Вот и не уберегся. Хоть плачь.
Степанка часто заморгал, будто на самом деле плакать собирался. Отворотясь, смотрел в муть узкого волокового оконца, затянутого соминой кожей. Несколько раз глубоко вздохнул.
— Знаменны распевы-то душу вывернули, — продолжал он. — Наново народился. В пении ох силища! Пою и все красно ми. Все баско. В нем, пении, извечность. Посемо и любовь оно… А каки песнопения были! «О колико блага», «Во вертепо веселился», «Светися, светися новый Иеросалим» да ины. Запоем согласно, ладом стройным и ровно в небеси витаем. Из храма опосля выходим, и не по земли, а над нею, по аэру плоть наша парит. Баско! Все мило, все отрадно…
И Степанка даже попробовал запеть высоким голосом, но сорвался и смущенно сказал:
— Хотел было. Да не гоже песню губить.
Огарий смешливо поглядел на него, потом на умиленную Настену и посыпал сольцою:
— Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».
Однако добродушный Степанка не обиделся. Он заправил за ухо прядь своих гладких волос, молвил покладисто:
— В благих поступках притворства нет.
— А яз помышлял, — приподнялся с постели Огарий, — халдеем стати, в церквах в пещном действе играти, благочестивых отроков, — и он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажати. Была б у мя юпа ала да колпак долгий-турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной… Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение свое, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.
— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка. Язвительный Огарий сбивал его с панталыку.
— Не, любовь — не смирение одно.
— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.
— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.
Но чаще у них были беседования мирные. И Степанка уже не терялся от подковырок Огария, вовсе незлобивым был пересмешник. А как-то раз до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настеной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:
Я копытом весь дол рассеку,
Я хлыстом весь двор подмету…
— Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывать стал, не в послушники ли ты навострился монастырски.
— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно насмелилась молчаливая Настена. — Ужо потерпите.
— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настена, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:
Полоса ли моя, да полосынька,
Полоса ли моя, да непаханая,
Не пахана, не боронена.
Зарастай, моя полосынька,
Частым ельничком да березничком,
Еще горьким да осинничком.
Уж я по лесу хожу-брожу,
Во сыром бору я грибы беру,
Никто в лесе не аукнется…
Припаду-то я ко сырой земле,
Припаду-то я да послушаю:
Чу, заносит голос макушки:
«Ты ау, ау, мое дитятко!
Не в лесу ли ты заблудилася,
Не в траве ли ты да запуталася,
Не в росе ли ты замочилася?»
Мягкий грудной голос Настены чуточку дрожал, будто впрямь изнутра колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой водицы из холодного чащобного ключа. Поднявшись и сев на лавку, Огарий зажмурился, как младенец, усыпляемый материнской лаской. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка слушал, приоткрыв рот. Глаза его были широко распахнуты, и он стоял недвижно, не смея шелохнуться и ненароком помешать.