Морис Дрюон - Французская волчица. Лилия и лев (сборник)
Мысль о том, что его поразил тот же недуг, который свел в могилу старшего брата, неотступно преследовала этого человека, чей ум, утратив прежнюю живость, все же сохранял ясность. В своих былых деяниях искал он причину той кары, что ниспослал ему всевышний. Лишившись сил, он стал набожным. Он думал о Страшном суде. Однако гордецам ничего не стоит убедить себя в том, что их совесть чиста; так и Валуа не нашел в прошлом ни единого деяния, в каком мог бы упрекнуть себя. Во время всевозможных кампаний, отдавая приказы о грабежах и избиениях, облагая непосильной данью завоеванные или освобожденные провинции, он, по твердому своему убеждению, действовал правильно, в соответствии со своими правами военачальника и наместника короля. Одно лишь воспоминание вызывало у него угрызение совести, один лишь совершенный им поступок, по его мнению, стал причиной обрушившейся на него кары, одно имя терзало его, когда он мысленно прослеживал всю свою жизнь, имя Мариньи. Ибо никогда и ни к кому не испытывал он ненависти, кроме как к Мариньи. В отношении всех прочих людей, с которыми он обошелся грубо, подверг наказанию, пыткам или отправил на тот свет, он действовал в убеждении, что трудится для общего блага, которое уже давно разучился отделять от своих личных честолюбивых устремлений. А вот Мариньи, Мариньи он ненавидел лютой ненавистью, как может только ненавидеть человек человека. Он сознательно лгал, выдвигая против Мариньи обвинения; он давал сам и заставил других давать ложные показания против этого человека. Он не останавливался ни перед подлостью, ни перед низостью, лишь бы отправить бывшего первого министра, коадъютора и правителя королевства, человека, которому в то время было меньше лет, чем сейчас ему самому, на монфоконскую виселицу. Его толкнула на это лишь жажда мести, злоба при мысли о том, что кто-то другой более могуществен во Франции, чем он, Валуа.
И вот теперь, сидя во дворе своего замка Перрей, наблюдая за полетом птиц и глядя на то, как конюшие выводят прекрасных лошадей, на которых ему уже больше никогда не ездить верхом, Валуа почувствовал любовь – это слово поразило его самого, но более подходящего не существовало – почувствовал любовь к Мариньи, полюбил память о нем. Как ему хотелось, чтоб его враг был еще жив, они бы тогда помирились, поговорили о том, что знали и пережили вместе, о всех тех делах, по которым они так яростно спорили друг с другом. Он сильнее тосковал по бывшему своему сопернику, чем по старшему брату Филиппу Красивому, по брату Людовику д'Эвре и даже по двум первым женам; порой, когда Карл думал, что он один, он вслух беседовал с покойным, и проходившие мимо слышали отрывки его разговора.
Каждый день он отправлял одного из своих камергеров с кошелем, набитым монетами, раздавать милостыню бедному люду какого-нибудь парижского квартала; и так, приход за приходом, камергеры Валуа, опуская монету в чью-нибудь грязную ладонь, говорили по его приказанию нищим: «Молитесь, люди добрые, молитесь за его светлость Ангеррана де Мариньи и за его высочество Карла Валуа». Ему казалось, что, если имя его будут произносить вслед за именем его жертвы, вознесут о них обоих одну молитву, он заслужит милосердие небес. И жители Парижа дивились, что всемогущий, блистательный сеньор Валуа приказывал называть свое имя вслед за именем того, кого он не так давно объявил виновником всех бед королевства и велел вздернуть на виселице.
Власть в Совете перешла к Роберу Артуа, который из-за болезни своего тестя неожиданно выдвинулся на первый план. Гигант то и дело во весь опор скакал в Перрей в сопровождении Филиппа Валуа, для того чтобы испросить совета больного по тому или иному вопросу. Ибо все, и в первую очередь Артуа, вдруг убедились, что там, наверху, где решались государственные дела, внезапно образовалась пустота. Безусловно, его высочество Валуа считали, и не без основания, путаником, зачастую решавшим государственные вопросы с налету и руководствовавшимся в делах скорее минутным настроением, нежели государственной мудростью; однако, потершись по всем дворам, странствуя из Парижа в Испанию и из Испании в Неаполь, защищая интересы святого престола в Тоскане, участвуя во всех фландрских кампаниях, плетя интриги с целью захватить престол Священной империи и заседая в течение тридцати лет в Совете при четырех французских королях, Карл Валуа привык связывать интересы королевства с общеевропейскими делами. Это делалось как-то само собою, даже без участия его воли.
Робер Артуа, большой знаток старинных обычаев и судопроизводства, отнюдь не обладал столь широким кругозором. Вот почему о графе Валуа говорили, что он был «последним», хотя вряд ли могли объяснить, что именно подразумевалось под этим словом; разве что он был последним представителем великой плеяды правителей, которой суждено было кончиться вместе с ним.
Король Карл Красивый, безразличный ко всему на свете, разъезжал между Орлеаном, Сен-Мексаном и Шатонеф-сюр-Луар, по-прежнему ожидая, когда же наконец его третья супруга сообщит ему радостную весть о том, что ждет ребенка.
Королева Изабелла стала таким образом хозяйкой парижского дворца, где образовался как бы второй английский двор.
Срок принесения присяги был назначен на тридцатое августа. В последнюю неделю месяца Эдуард II отправился в путь, но достигнув аббатства Сендаун вблизи Дувра, сделал вид, что занемог. Епископа Уинчестерского послали в Париж, дабы в случае необходимости он клятвенно засвидетельствовал (чего от него не потребовали), что король действительно заболел, и предложил заменить отца сыном, причем подразумевалось, что принц Эдуард, став герцогом Аквитанским и графом Понтье, привезет с собою обещанные шестьдесят тысяч ливров.
Шестнадцатого сентября юный принц прибыл, но вместе с ним прибыли епископы Оксфордский и, что было особенно знаменательно, Уолтер Степлдон, епископ Экзетерский, лорд-казначей – один из самых деятельных и самых ярых сторонников партии Диспенсера, а также самый ловкий, самый хитроумный человек из всех приближенных короля Эдуарда, вызывавший всеобщую ненависть. Остановив на нем свой выбор, Эдуард тем самым подчеркнул свое желание не менять проводившейся до сих пор политики, а также свое недоверие к тому, что замышлялось в Париже. Итак, епископу Экзетерскому была поручена более важная миссия, чем просто сопровождать наследного принца.
В тот же день и почти в ту самую минуту, когда королева Изабелла обнимала своего вновь обретенного сына, прошел слух, будто болезнь его высочества Валуа приняла худой оборот и с часу на час надо ждать, что бог призовет его к себе. Тотчас же вся семья, высокопоставленные сановники, находившиеся в Париже бароны, посланцы английского короля – все поспешили в Перрей, за исключением безразличного ко всему Карла Красивого, наблюдавшего за перестройкой внутренних покоев Венсеннского замка, которой руководил зодчий Пэнфети.
А для народа Франции продолжался благодатный 1325 год.
Глава VII
Любой умирающий государь…
Тех, кто не видел Карла Валуа в последние недели, поражали происшедшие в нем перемены. Все привыкли, что в торжественные дни он появлялся в короне, сверкавшей драгоценными камнями, либо капюшоне из расшитого бархата с ниспадавшим на плечо огромным зубчатым гребнем, либо в домашней шапочке с золотым ободком. Впервые он предстал перед посторонними с непокрытой головой; его белокурые с сединой волосы словно полиняли, крутые локоны развились и, безжизненными прядями свисая вдоль лица, падали на подушки. Худоба этого еще недавно дородного, пышущего здоровьем мужчины производила страшное впечатление; но даже не это было самым страшным, а искривленная, застывшая половина лица, слегка перекошенный мокрый рот, уголки которого то и дело вытирал слуга, а главное, этот неподвижный, гаснущий взгляд. Расшитые золотом одеяла и усеянный лилиями голубой полог над изголовьем ложа лишь подчеркивали немощь умирающего.
Сам Карл Валуа, прежде чем принять всех этих посетителей, толпившихся в опочивальне, потребовал зеркало и с минуту изучал свое лицо, лицо человека, который всего два месяца назад повелевал народами и королями. Что теперь ему слава и власть, связанные с его именем? Куда делось честолюбие, которое так долго было его основной движущей силой? И чего стоила теперь радость шествовать с гордо поднятой головой среди склоненных голов, если на днях в его голове все помутилось, все смешалось? Его рука, рука, к которой подобострастно бросались слуги, конюшие и вассалы, чтобы облобызать ее, теперь безжизненно лежала вдоль тела. Другая рука, которая еще повиновалась и которая через несколько минут должна была в последний раз послужить ему, чтобы подписать завещание, – он как раз собирался диктовать его, – если, конечно, удастся вывести буквы левой рукой! – эта рука принадлежала ему не больше, чем резная печать, та, какой он скреплял указы, и печать эту аккуратно вынут из его пальцев, как только он испустит дух. Значит, ему уже ничего больше не принадлежало?