Юрий Хазанов - Знак Вирго
На следующий день лучше не стало, хотя жара не было. Просто оставили силы, не мог глядеть на еду. Елена Ивановна послала его в поликлинику, объяснила, как найти. И только Юра открыл дверь врачебного кабинета, как женщина в белом халате, сидевшая за столом, сказала:
— А, желтуха! Проходи, проходи…
Ногти, белки глаз — она подвела его к зеркалу — были совсем желтые. Ему прописали лекарство, велели есть только молочное, а мясо ни в коем случае. Последнего можно было не говорить: Юре и думать о нем невмоготу.
(Весной 1942-го из-под Старой Руссы, из 273-го отдельного автобатальона, где я занимал совершенно ненужную должность заместителя начальника штаба, перевели меня в штаб Закавказского фронта в Тбилиси. Я, конечно, не льстил себе мыслью, что там — кровь из носа! — никак не могли обойтись без двадцатилетнего малоопытного юнца; но и не задумывался над тем, для чего понадобились эти тысячекилометровые переезды и неужели на небольшую штабную должность нельзя было найти какого-нибудь лейтенанта из более близких мест?..
Но дело не в этом, я сейчас не о войне — о ней позднее, — я о желтухе.
Так вот, из Тбилиси меня вскоре направили в Иран, где формировались автомобильные части из старья, завезенного туда несколькими месяцами раньше, во время Иранской военной кампании. С этим старьем мы потом прибыли в Махачкалу. И снова я там был в отдельном автобате, снова на должности замначштаба, которая, клянусь, никому не нужна.
Там — во второй раз, и, надеюсь, в последний — я снова заболел желтухой — уж не от скуки ли опять? Она сопровождалась такими болями, что меня отправили в госпиталь…
А в Тобольске все, к счастью, обошлось без больницы и без болей, за две-три недели.
К тому времени, когда вскрылись, а затем очистились Иртыш и Тобол и пошли пароходы, Юра был уже совершенно здоров.
С Тобольском он расстался без сожаления. Ничто его здесь, откровенно говоря, не привлекло, ничто не удерживало. И ничему не научило… Так он, во всяком случае, полагал. Каким уехал, таким возвращается… Но, все равно, конечно, интересно. Есть что порассказать…
А пока что — как написано у Жуковского, в большом черном томе с картинками (Юра его «зажилил» у соседки):
Эсхин возвращался к Пенатам своим,
К брегам благовонным Алфея.
Он долго по свету за счастьем бродил,
Но счастье, как тень, убегало…
ГЛАВА VI. Жизненный фон. Дружба народов и просто дружба. О Польше и о семье Жени Минина. Диалоги шумеров. Белогвардеец Леонид. Кошмар в бараке. Юра продолжает созревать. Окончание школы. Еще одно странное решение
1
Уже напрочь сгнил в безымянных рвах, кое-как засыпанных теплой июньской землей, первый эшелон зачинателей и продолжателей революционных побед пролетариата — остались скелеты с дыркой в затылочной части черепа;
уже вовсю разлагались мертвецы второго эшелона, брошенные несколько месяцев назад в мерзлую февральскую землю;
уже определились кандидаты в последующие фаланги мучеников и мертвецов, — но до того, как стать ими, многие из них сами вдоволь помучили и поубивали;
уже конституционное солнце имени товарища Сталина осветило все углы и закоулки и согнало последние тени с лика ликующей страны;
уже каждый младенец знал, что «над советской землей свет не сменится мглой, солнце-Сталин блистает над нею»;
уже на заводах и пашнях, в забоях и свинарниках, за столами с яствами и за колючей проволокой, возле доменных печей и параш окончательно сложили радостную песню о великом друге и вожде и стройными рядами шагали вместе с ней, «борясь и побеждая»;
уже французский интеллектуал Жан-Ришар Блок писал в газете «Правда», что навсегда отказался «от запятнанного достоинства граждан капиталистического мира» и яростно призывал: «Будем на чеку, товарищи, будем бдительны!»;
уже другой интеллектуал, Лион Фейхтвангер, побывавший в Москве на январском судебном процессе, написал, что никогда не забудет, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с трясущейся острой бородкой, стоял перед микрофоном и, словно читая лекцию в высшей школе, спокойно и старательно повествовал о том, как вредил в промышленности; и как Карл Радек, оттолкнув Пятакова от микрофона, сам встал на его место и начал рассказывать о своих чудовищных делах, помешивая ложечкой чай в стакане, бросая туда ломтики лимона и отпивая мелкими глотками; трудно было забыть писателю и подробные показания инженера Строилова о том, как тот попал в сети троцкистской организации и никак не мог вырваться; а также свидетельство бывшего сапожника, героя Гражданской войны Дробниса, трижды приговоренного белогвардейцами к расстрелу и чудом спасшегося, который, путаясь и запинаясь, стараясь вывернуться, был вынужден признать, что устраивал взрывы и диверсии на заводах и фабриках по заданию троцкистского центра; Фейхтвангер пишет дальше, что, хотя не все ему было ясно, однако процесс убедил в виновности подсудимых; впрочем, раскрыть до конца их вину и искупление, скромно заключает писатель, сможет только какой-нибудь великий советский литератор; и венчали мнение прозорливого автора слова мудреца Сократа: «То, что я понял, прекрасно. Из этого заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно»;
уже была снята с репертуара в Камерном театре опера-фарс насквозь пролетарского поэта Демьяна Бедного «Богатыри», поскольку пыталась представить разбойников Киевской Руси как положительный революционный элемент и огульно очерняла богатырей русского эпоса;
уже утвержден был проект реконструкции ленинградского абразивного завода «Ильич», и многотиражка «Ленинец» начала выходить в иркутской школе имени Ленина;
уже в московской образцово-показательной школе N 32 по 2-му Обыденскому переулку («Мопшик» — ее называли), где учились дети высокопоставленных родителей — Алиллуевых, Микояна, Пятакова, Радека, и отчасти их шоферов и другой обслуги, и куда не приняли будущую жену Юры, хотя она жила почти рядом со школой, уже там, на школьном собрании, сын Пятакова публично отрекся от своего отца и проклял его как врага народа;
уже финляндский министр иностранных дел Холсти лично выразил соболезнование по поводу смерти товарища Орджоникидзе, а съезд советов Таджикистана возобновил свою работу в Сталинабаде;
уже похоронили заслуженного артиста республики Осипа Басова и состоялся тираж 13-й всесоюзной лотереи осоавиахима;
уже в Большом зале консерватории прошли концерты Ирмы Яунзем, дирижера Ансерме и пианиста Марешаля (Франция), спели Давыдова и Рейзен, сыграли Нейгауз и Флиер, Оборин и Фейнберг, Коган и Буся Гольдштейн, еще не ставший профессором Венской консерватории;
уже Небольсин и Лосский поставили «Сказку о царе Салтане» в Большом, а Михоэлс и Тышлер — пьесу «Разбойник Бойтре» в Еврейском театре на Малой Бронной;
уже закончилась десятидневная радиопередача гимнастических упражнений по комплексу ГТО и наступило настоящее лето, -
а Юрин поезд все тащился и тащился по синеватым рельсам и никак не мог дотянуть до Москвы свой стучащий и трясущийся хвост.
Но вот последняя смена паровоза, и, почуяв близкое стойло, он встрепенулся, выбросил в экологически неиспорченное еще небо порцию плотного дыма с угольной пылью, натянул хвост струною и помчался по хлипким шпалам, радостно бормоча: «До-мой, до-мой!..»
Москва не встретила Юру как героя, но и не пригвоздила к позорному столбу как дезертира, труса, слабака или неудачника. (Кое-что из этого набора было еще впереди.) Пока же никто им особенно не интересовался, да и пора стояла летняя: одни уже разъехались, другие готовились к экзаменам, третьи успели позабыть, почему его так долго не было. Дома с расспросами тоже не приставали — больше напирали на то, как он там все это время питался, а что до состояния души, никто в нее не лез, и Юру это вполне устраивало. Потому что в ней (в душе) особого комфорта не было. Он, в общем-то, сознавал, что съездил зря: никаких уроков не извлек, ничему не научился, ничего нового, в сущности, не увидел; от своего сплина, или как там еще назвать — хандры, уныния, меланхолии, «гамлетизма» (Шекспира он читал почти всего), от «чайльд-гарольдства» (Байрона он не читал, но картинки к поэме видел в толстенном томе Брокгауза и Ефрона) — от всех этих малоприятных черт он так и не избавился; на столбовую дорогу не вышел, свое место в жизни не определил; более терпимым к бабе-Нёне или к брату Жене не стал; менее обидчивым — тоже; все так же мешали и раздражали громкие посторонние звуки (радио, соседские голоса), когда читал или занимался; все так же страшило предчувствие ночи и шарканье бабы-Нёниной желтой картонки с постельным бельем; все так же не было желания идти осенью в школу и снова тянуть надоевшую лямку…