Александр Шеллер-Михайлов - Дворец и монастырь
— Кто знает, может быть, суждено ему высокое будущее…
Простодушный старец почесал в затылке под своею ветхой шапкой, покачивая головою и не зная, как понять слова отца Ионы. Умный человек отец Иона, почитай, что умнее его и нет никого в монастыре, сам отец Алексей, их настоятель, слушает его советов, а вот говорит не напрямик, загадками. Не сразу в толк возьмешь.
— Верно, слышал отец Иона что-нибудь про Федора, — рассуждал он. — Может быть, не простой он мужик, потому он и точно на мужика не похож. И строен, и лицо точно у боярского сына, и руки белые да малые, ровно у девицы. Может, тоже отец игумен с отцом Ионою что-нибудь на счет Федора говорил, отличить как-нибудь хочет. Мало ли чего бывает.
— Ох, грехи, грехи наши тяжкие! — вдруг перервал он свои думы, как греховное любопытство, и перекрестился.
— Ну, ну, скорее кончайте, — заторопил он работников. — Ишь, дни-то какие у нас короткие, не успеешь за работу взяться — глядишь, и огонь раздувай!
Но короткие дни уже приходили к концу, солнце оке повернуло на лето, как говорили люди. С каждым днем начало становиться светлее и светлее, а там начали выпадать и более теплые дни. Стали таять льды вокруг островов, целыми глыбами отрывались они и с глухим ропотом величаво уплывали в широкое море. Но вот начали уплывать эти белые соловецкие гости и стали на мену им появляться другие, тоже белые гости, но не на воде, а в воздухе.
— Смотри, смотри, друже, — говорил отец Игнатий, старый надсмотрщик над рабочими, полюбивший Федора, останавливая его и указывая на крест церкви.
Федор обернулся и увидал двух чаек, с громкими криками круживших над церковью.
— Весна идет, — сказал старик, крестясь и умильно улыбаясь. — Завтра вот выдь, посмотри — не две их уйдет, а, может, десяток, а там еще и еще, все больше и больше с каждым днем… Это первые их гонцы да разведчики. Слава Тебе, Господи, к концу пришла наша зимушка суровая.
Действительно, на следующий день чаек уже кружилось несколько над церковью. Они опускались на крест церкви и, снова расправив крылья, уносились в открытое море. А завтра их число прибавилось еще и еще от уже их сотни, вот тысячи, белых как снег, с сизыми крыльями. Везде и всюду они свивают себе гнезда: во дворе монастырском, на земле, на кровлях. Ни на минуту не прекращается их кипучая деятельность, и ни днем, ни ночью ни на минуту не смолкает их крик, похожий то на плач, то на вопли отчаяния, когда им угрожает какая-нибудь опасность и они густыми тучами внезапно поднимаются на воздух. Плачут они немолчно, и так же немолчно вторит им своим безрадостным шумом вечно движущееся, то прибывающее в течение шести часов, то убывающее в следующие шесть часов море. На Федора эти ночные явления подействовали мучительно: томящая тоска все росла и росла, несмотря на упорный труд, несмотря на усердные молитвы. То вдруг какой-то таинственный голос нашептывал ему, что опять открывается с Соловков путь в покинутый им мир; то снилось ночью, что из далекой Москвы едут в Соловки близкие и родные люди и находят, узнают его, Федора, требуют, чтобы он вернулся обратно туда, в Москву, во дворец, в мир. Очнется он от этих сновидений во сне и на яву и видит, что по его лицу струится пот от ужаса.
Раз игумен Алексей и вся братия были в полном сборе и только что готовились, окончив обедню, начать трапезу, как вдруг вошел к ним Федор. Он был страшно взволнован и бледен. Не имея сил проговорить ни слова, он упал к ногам игумена Алексея, обливаясь слезами. Все смутились, не зная, что с ним, — обидел ли кто его, провинился ли он в чем. Наконец, сквозь его рыдания, они уловили отрывочные слова: молодой человек просил их не лишать его долее счастия быть сопричтену к богоизбранному их ограждению. Он точно хотел воздвигнуть скорее между собою и миром каменную стену, из-за которой уже было бы невозможно снова уйти в мир. Иеромонах Иона взглянул на игумена Алексея и тот понял этот взгляд: они уже давно толковали о том, что этот работник, проходивший тяжелый искус послушания, вполне достоин быть посвященным в монашество. Игумен поднял и успокоил его.
— Отец Иона будет твоим восприемником, — сказал он. — К нему и на послушание поступишь…
Федор не в силах был говорить от счастия, бросившись целовать руки игумена и обливая их слезами. Это Студеное море еще недостаточно сильно защищало его от мира, ему нужна была еще другая, уже совсем неодолимая ограда — монашеская ряса.
ГЛАВА III
Иеромонах Иона Шамин был вторым лицом по игумене в монастыре. Духовник, типикарис или уставщик, он был когда-то другом преподобного Александра Свирского, скончавшегося 30 августа 1533 года, и пользовался глубоким уважением всей монашествующей братии на Соловках. Строгий по нравственности, серьезный по взглядам на жизнь, прозорливый в сношениях с людьми, он был превосходным наставником для каждого новичка. В его-то келий и поместился новоначальный инок Филипп, отданный ему, как восприемнику, на послушание.
Теперь старец видел его не только случайно днем за работой или на молитве в церкви, но мог следить за ним постоянно. Он часто, просыпаясь ночью, замечал, что молодой монах не спит и молится. Старца глубоко трогало это благочестие, неподдельное и искреннее, как все было в Филиппе неподдельно и искренне. Узнал Иона мало-помалу и другую сторону духовного мира молодого монаха. Беседуя с ним и наставляя его, он увидал его начитанность, глубокое знакомство с священными и историческими книгами, знание не одних житий святый, но и догматической стороны религии и политических условий русской жизни, — увидал в молодом человеке отец Иона ту продуманность прочитанного, которая дается только людям, могущим посвятить книге много свободного времени, и в его душе начало зарождаться уже не смутное подозрение, а твердое убеждение, что этот инок далеко не крестьянского происхождения. Но он не выспрашивал его, не наводил его на рассказы о прошлом и ждал добровольного признания. Закрадываться в чужую душу тайком, делать в ней незаметный обыск, залезать без согласия в эту святую святых человека, все это было не в духе Ионы, прозорливого и знавшего хорошо людей, но далекого от всякого лукавства и двоедушия.
В одну из светлых весенних ночей Иона долго не спал и задумчиво следил за тем, как молился Филипп, склонивший смиренно колени и озаренный неподвижным мягким светом теплящейся перед образами лампады. Когда тот кончил молиться, поднялся с коленей и, бесшумно пробравшись по келий, прилег на свое жесткое тоже, старик спросил:
— Не спишь?
— Да, отче, не спится, — ответил с тяжелым вздохом Филипп.
— Недужится или так сна нет? — спросил Иона.
Филипп приподнялся, спустил на пол ноги, сел на лавке, служившей ему кроватью, и заговорил:
— Душу раскрыть перед тобой, отче, хотелось бы… То, чего никому не говорил, тебе сказать хотелось бы… Давно томит меня это…
— Ты знаешь, всегда я готов внимать всему, что тяготит либо тревожит тебя, — спокойно ответил Иона.
Филиппа охватило необычайное, давно незнакомое волнение. В голове вдруг затеснились воспоминания, воскресли сотни сцен, образов, радостей и печалей. Он заговорил прерывающимся голосом:
— Пришел я в соловецкую обитель крестьянином Федором Степановым… но было время, когда иначе звали… Боярским сыном Федором Степановичем Колычевым звали… Может быть, слышал?
— Как не слыхать, слышал, — невозмутимо сказал Иона, не выражая ни любопытства, ни удивления. — Не знал я, из какого ты роду, а знал, что не крестьянин. Что же побудило уйти из мира тайно?
Филипп начал рассказывать, как говорил бы на духу, ничего уже не скрывая, ничего не утаивая. На минуту его охватило сладкое чувство все вспомнить, все воскресить, все передать другому лицу, близкому, родному по духу. Иона не прерывал его и молча слушал его историю. Старик знал многих Колычевых, бывая в Новгороде, слышал мельком и о боярине Степане Ивановиче, и о его старшем сыне Федоре, но то, что он услышал теперь, не возбуждало в нем изумления, казалось ему так просто и понятно, как были понятны ему все жития русских святых. Отказаться от земной славы, от земного богатства, от земных наслаждений — это не жертва, не подвиг, а высшее благо для человека, понявшего суетность всего земного. Так думал Иона, так думали все, бежавшие от земной славы и земного величия в пустыни.
Когда Филипп кончил, старец тихо спросил его:
— И не жалеешь о мире?
— Кажись, ни разу не пожалел, отче, — ответил Филипп и смолк.
Он глубоко задумался о чем-то, пораженный какой-то внезапно промелькнувшей в его голове мыслью, наконец, он поднял снова голову и решительно сказал:
— Нет, ни разу не пожалел я о мире! А вот что, отче, ину пору бывает. Работаю и молюсь я, а сердце вдруг заноет, затоскует, бежал бы куда-то от всех людей, не туда, не в покинутый мир, а в пустыню, далеко, далеко… даже отсюда…