Джон Бэнвилл - Кеплер
— Но дивный же пир, профессор.
Мэстлин испуганно на него глянул, совершенно озадаченный. Ректор повернулся к Кеплеру:
— Ну, доктор, что же это я такое слышу?
— Этот Хитцлер…
— Он фанатик, да; но и дотошен, и прекрасный пастор.
— Он меня не допустил к причастию!
— Покуда вы не подпишете Формулу согласия, не так ли?
— О, Боже правый, да он отвергает меня из-за откровенности, с какой я сознаюсь, что в одном пункте, о вездесущности тела Христова, ранние отцы поубедительней, нежели формула ваша! Да я в свою защиту могу призвать Оригена, Фульгенция, Вигилия, Кирилла…[50]
— Да, да, разумеется; кто ж сомневается в широте познаний ваших. Но вы склоняетесь к кальвинизму в толковании причастия.
— Я полагаю самоочевидным, что материя не способна к пресуществленью. Тело и душа Христовы — на небесех. Господь, позвольте вам заметить, сударь, не алхимик.
В наступившей тишине фантомные свидетели в ужасе отпрянули, руками зажимая рты. Гафенреффер вздохнул:
— Что ж. Ясно и честно. Я только дивлюсь, доктор, неужто вы не задумывались о следствиях того, что говорите? Особенно же о том, что этим своим… этим учением вы сводите таинство причастия всего лишь к символу.
Кеплер подумал:
— Но отчего — «всего лишь»? Разве символ сей не свят, будучи сразу самим собой и чем-то другим, большим? И разве о Христе самом нельзя сказать того же?
Потом уже он понял: это все решило. Дело тянулось еще год, потом Хитцлер победил, отлучил его, и Гафенреффер с ним порвал. «Ежели вы любите меня, — писал ректор, — чурайтесь этого страстного одушевленья».
Оно, конечно, совет разумный, но — ах, без страсти кем бы стал он, Кеплер? Он сложил пожитки и отправился в Ульм, где печатались Tabulae Rudolphinae.
* * *В совсем другом краю Кеплеры тоже привлекли к себе алчный взор того гиганта. Зимою тысяча шестьсот шестнадцатого, после многолетних угроз швабские власти притянули-таки его мать к суду за ведовство. Она бежала в Линц с сынком Кристофом. Кеплер ужаснулся.
— Зачем же вы приехали? Это сочтут признанием вины.
— Уж и похуже было, — сказал Кристоф. — Расскажи ему, мать.
Старуха отворачивалась, фыркала.
— Что? Что же еще хуже? — он спрашивал, не очень, впрочем, желая дознаваться. — Что случилось?
— Она судью хотела подкупить, Айнхорна, — сказал Кристоф, разглаживая складку на своем камзоле.
Кеплер нашарил сзади стул, сел. Сюзанна положила ему на плечо руку. Айнхорн. Вечно преследуют его носители таких фамилий.[51] — Подкупить! Как? Зачем?
Кристоф поежился. Он был на пятнадцать лет моложе астронома — приземистый, прежде времени оплывший; низкий лоб, глаза странно фиолетового цвета. В Линц привело его главным образом желание полюбоваться тем, как братец побледнеет при дурном известии.
— Девчонка, — он начал рассказывать, — Рейнболдши этой дочка, говорит, будто боли у ней начались, когда наша мать ее за руку взяла. Айнхорн про это составлял для суда отчет, ну и она ему серебряную чашу вздумала поднесть, чтоб все, стало быть, замял. Правда, мать?
— Господи Иисусе, — еле выговорил Кеплер, — и что же он?
— Ну, Айнхорну, тому, ясное дело, только того и надо, как он с ихней шатией-братией, с Рейнболдами, стакнулся, он и приписал ко всему прочему попытку подкупа. Веселенькое дельце.
— Мы рады видеть, — сказала тут Сюзанна, — что все, верно, не так уж мрачно, раз вы вполне спокойны.
Кристоф на нее уставился. Она твердо выдержала этот взгляд; Кеплер чувствовал, как ее пальцы впились ему в плечо.
— Тс-тс, — и он ее похлопал по руке. — Не будем ссориться.
Тут наконец заговорила Катарина Кеплер:
— Э, да ему-то что, он со своей сестрицей Маргаритой и со святым своим зятем, с пастором этим, все трое поклялись, что своею волей от меня отступятся, коли моя вина будет доказана. Так судье и объявили. Очень даже благородно, да?
Кристоф залился краской. Кеплер смотрел на него грустно, но не удивляясь. Этого своего брата он так и не сумел полюбить.
— Тоже и о своем добром имени думать приходится, — сказал Кристоф, грозно выбрасывая подбородок. — А ты как думал? Небось было ей предупреждение. Только вот прошлый год в нашем приходе дюжину ведьм сожгли.
— Спаси вас Господи, — и Сюзанна отвернулась.
Скоро Кристоф с ворчаньем уехал. Старуха на девять месяцев осталась. Трудное это было время. Старость и невзгоды не притупили острого язычка. Он наблюдал ее с печальным восхищением. Она не обольщалась насчет грозящей ей беды, но, странным образом, кажется, была вполне довольна. Никогда еще не пользовалась она таким вниманием. Ее живо занимали подробности защиты, которые собирал Кеплер. Свидетельств против себя она не отрицала, зато оспаривала значение, которое им придавалось.
— Знаю я, чего им надо, — она ворчала, — шлюхе этой, Рейнболдше, и всей семейке, с Айнхорном заодно. На бедные мои флорины зарятся, ждут, когда дело проиграю. Рейнболдша деньги мне задолжала, знаешь. По мне, так плевать на них на всех, подождем, вот у них терпение-то и лопнет.
Он взвыл:
— Матушка, я же толковал вам, дело дошло до герцогского дворца в Вюртемберге. — И сам не знал, смеяться ему или сердиться при виде гордой искры, мелькнувшей в старческих глазах. — Какое ждать, мы должны торопить суд. Это они, они тянут, знают, что дело у них слабо подготовлено, нужны еще улики. Да что там, меня тоже винят в том, что балуюсь запретными искусствами!
— То-то и оно. Тебе свое имя оберегать приходится.
— Ради Бога, матушка!
Она отвернулась, фыркнула.
— А знаешь, с чего пошло? Все потому, что я Кристофа выгораживала против суки этой Рейнболдши.
— Да, вы рассказывали.
Но ей хотелось снова рассказать.
— У него дела с ними были свои, ну и несогласье вышло. И я его выгораживала. А теперь он говорит, что от меня отступится.
— Но я не отступлюсь.
Куда он только не писал, Айнхорну и его шатии, в Тюбинген, знакомым на факультете права, взывал к Вюртембергскому двору. Ответы приходили уклончивые, и скрытая угроза в них сквозила. Он постепенно убеждался, что высшие силы сговорились вредить ему через старуху. А за этим страхом был другой, еще тошней.
— Матушка, — отважился он наконец, — матушка, скажите мне… поклянитесь… что… что…
Она на него глянула:
— Нешто сам не видел, как я на моем коте по улицам скакала?
Суд назначили на сентябрь, в Леонберге. Кристоф, который жил там, тотчас ходатайствовал при герцогском дворе, чтоб слушание перенесли в деревню Гюглинген. Едва Кеплер с матерью явились, старуху тотчас схватили, и всем на обозренье, в кандалах, поместили с двумя стражниками у башенных ворот. Стражники, парни веселые, были довольны службой. Им хорошо платили из средств узницы. Урсула Рейнболд, видя, как убывает вожделенное возмещение ущерба, потребовала, чтоб из двух стражников оставили одного, а Кристоф и зять, пастор Биндер, корили Кеплера за непомерно вздутые расходы: он требовал, чтоб солому меняли каждый день, чтоб жгли огонь ночами. Свидетелей допросили, отчеты о допросах послали в Тюбинген, и друзья Кеплера на факультете права, взвесив все улики, сочли, что старуху лучше снова допросить — с пристрастием, под угрозой пытки.
Был серенький осенний день, когда ее вели в сарай за зданием суда. Ветер лениво листал траву, как мел невидными крылами. Были тут судья Айнхорн, тощий человечек с каплей на кончике носа, писцы, дворцовые чины. Шли медленно: кандалы натерли ноги фрау Кеплер. Кеплер ее держал под локоть, тщетно сочиняя, что бы такое утешное сказать. Какие только непрошеные мысли ему не приходили! На пути из Линца он прочел «Разговор о древней и новой музыке», статью Галилеева отца, и теперь ее обрывки лезли в голову великими и строгими мелодиями, и думалось о том, как рвал ветер пенье мучеников, когда вели их на костер.
Вошли в сарай, крытый соломой. Со свету почти ничего было не видать, только стояла в дальнем углу жаровня, и будто дрожала, дожидалась, как живая. Вдруг у него разболелся зуб. Было душно, но его знобило. Место ему напомнило часовню, тот же шепот, шарканье, приглушенный кашель, жадное волненье. И был жаркий, составной запах — пота, горящих углей, и еще чем-то пахло, горько и назойливо. Он догадался: это запах страха. На низком верстаке были разложены инструменты, рядками, согласно назначенью: тиски, блестящие ножи, щипцы и раскаленные прутья. Орудья ремесла. Палач шагнул вперед, высокий, статный, с пушистой бородой — он же и местный дантист.
— Grüss Gott,[52] — сказал он, тронул пальцем лоб и склонил суровый оценивающий взгляд на старуху. Айнхорн кашлянул, кисло повеяв пивом.
— Вменяю вам, — выводил он, запинаясь, — представить сей женщине здесь размещенные средства убежденья, дабы, милостью Божией, она одумалась и призналась в своих преступлениях. — Расплывчатая верхняя губа была у него как клапан для хватанья; на кончике носа в свете жаровни сверкнула капля. За все эти дни дознанья он ни разу не глянул Кеплеру в глаза. Вот он смолк, своей этой губой слепо нашаривал слова, потом отступил на шаг, толкнув кого-то. — Ну, приступайте, приступайте!