Иван Наживин - Глаголют стяги
И часто игры любовные свадьбой весёлой кончались… И бабы на ложе брачное клали снопы немолоченые, а поверх них покрывала постилали, и круг стола всем поездом ходили, и осыпали молодых и житом золотым, и хмелем пьяным, и чёрную кашу кидали через плечо, и много других затей старинных творили. И все это песнями, точно узорами, расцвечено было:
С веном я хожу,
С животом я хожу —
Мне куда бы вена положить?
Мне куда бы живота положить?
Положу я вена, положу живота
Уж Запаве я на поволоку,
Раскрасавице на поволоку,
Красной девице на правое плечо…
И бедная Запава — она по осени сиротой круглой осталась и против сердца должна была за Ляпу идти — горько плакала, и в русалочьих глазах её стоял, не проходил милый образ Ядрея. А подруги пели:
Соболем Запава-свет в леса прошла,
Крыла леса, крыла леса чёрным бархатом.
И пришла свет Запава к морю синему, стала красна девица перевозчика кликать, и сейчас же с того берега отозвался ей сам Ляпа-господин:
«Я тебя, Запавушка, перевезу на ту сторону,
Я за тобою, за тобою корабль пришлю,
Корабль пришлю, судно крепкое, колыхливое!»
«Не присылай за мной судна крепкого, колыхливого,
Я у батюшки дитя пугливое, торопливое…»
«Я за тобой, за тобою сам прилечу,
Сам прилечу, под крылом унесу…»
А Запава рыдала навзрыд: зачем, зачем не бросилась она тогда в омут глубокий?!
И вдруг среди игр старинных и свадеб пьяных слух пронёсся по лесам: сам князь Володимир с дружиной своей на полюдье едет! И было любопытно поглядеть на людей чужедальниих, и было здорово накладно встречать их, мало того, что тиунам надо дань нести, а ещё и на братчины добра всякого сколько переведут. Мужики-лесовики всей пятернёй затылки свои скребли. А Муромец — для него эти полюдья диковинкой ещё были — все хмурился на грабёж дружинников да тиунов.
— Мужику-страдальнику доброхотствовать надо, — говорил он. — А вы словно вот вороньё на стерво кинулись. Пожаливать, пожаливать сирот надобно!..
Те скалили на богатыря лесного зубы белые.
— Эхма… —вздыхал он. — Видно, недаром вас ворягами-то зовут!
И когда встретили посели на околице князя, Ляпа, обращение с вящими людьми знавший, бил ему челом огромной медвежьей шкурой.
— Вот так зверь!.. — подивился Володимир, любуясь бурой, с черным почти хребтом шкурой. — Я такого чудища и не видывал ещё… Как это ты его, молодец?..
— На рогатину поднял, княже… — отвечал развертистый Ляпа. — Все для тебя стараюсь…
Он соврал, шкуру он выменял у дальних лесовиков за Десной.
— А, Муромец, каков зверюга-то?.. Управился ли бы ты с таким?
— Ништо… — отвечал тот. — У нас, в муромских лесах, их сколько хошь. Только я с рогатиной не уважаю — я все больше с ножом хаживал: леву руку обмотаешь чем-нито, да ему в хайло, а правой ножом под сердце — и вся недолга…
И все, предвкушая весёлую братчину, ахали над шкурой лесного великана, а лесовики-севера все на Му-ромца ужахались: и где только такие люди рожаются?!
XXVI. ПО СЕВЕРЩИНЕ
В день едут по красному по солнышку,
В ночь едут по светлому по месяцу.
Если пьяными свадьбами и братчинами и ссорами жестокими из-за дани шумели все лесные посёлки, то тихо-тихо было в до конька занесённой снегом избушке деда Боровика. Стареть он совсем остановился — только волосом все менялся, который из белого жёлтым делался, а потом и впразелень ударял.
— Да что ты, дед? — спрашивали его не раз удивлённые посели-родичи. — Ровно ты и помирать уж не будешь?!
Дед добродушно смеялся:
— Зачем мне помирать? — шамкал он. — Я ещё поживу. Я все легше да легше делаюсь — только что вот не летаю…
С ним по-прежнему жил Богодан. Он уже подрос, на верхней губе его уже пушок показался, и по-прежнему глубоки и загадочны были его тёмные, как лесные озера, глаза, и по-прежнему не любил он ронять слова зря. Старики его привезли ему как-то в гостинец из Чернигова гусельки непыратые, и Богодан навострился играть на них. И так у него выходило все звонко да нежно — точно вот капель играет весенняя! Дед в нём души не чаял: Богодан перенимал его вещьство тайное с великой охотой и тщанием и силами вещими души своей умилял, а иногда и пугал старика. Жила с ними в уголке за печкой и Дубравка. Она была по-прежнему не в себе: то была она баба как баба, работала что следует, говорила разумным порядком, а то вдруг вспомнит точно что, забеспокоится и давай повсюду бегать и везде заглядывать: Ядрея своего все ищет… А потом грохнется о мать-сыру землю, да в слёзы, да и лежит, мучится… В лесную избушку убежала она от преследований Ляпы, который подстерегал её везде, и здесь жила за стариком как за каменной стеной. Она обшивала обоих, обмывала, варила им еду. И тишь стояла в избёнке, точно никто в ней и не жил… Только когда Богодан гусельки свои возьмёт да играть начнёт — тогда Дубравка бросала всякую работу и, облокотившись, не сводила глаз с Богодана и слушала, слушала эти звонкие, нежные, как вешняя капель, звуки ненасытимо…
И каждый год, как только пригреет солнышко землю, как только дохнут впервые теплом из могилок родители, и брызнет иголочками на красных горках первая травка, и проснутся на Десне берегини-русалки, старый Боровик с Богоданом пропадают из избы целыми днями и ночами. По обогревшимся посёлкам звенят повсюду детские голоса:
Весна, весна красная,
Приди, весна, с радостью,
С радостью, радостью,
Великою милостью:
С льном высокиим,
С корнем глубокиим,
С хлебом обильныим!
А то по луговинам обтаявшим рассыплются, на коньки залезут и как пичужки звенят оттуда:
Солнышко-вёдрышко,
Выгляни в окошечко,
Твои детки плачут,
Пить-есть просят…
Солнышко, покажись,
Красное, улыбнись!..
И действительно улыбалось им солнышко, улыбался и дед Боровик в зелёную бороду свою, а Богодан, тот все тянет от людей дальше, в лесные трущобы, туда, где человеком не пахнет и где поэтому слышнее вещие голоса земли, голоса богов.
И по-за околице проходят они неторопливо, все примечая, к могучему дубу над Гремячим ключом. На ветвях дуба тихо покачиваются повешенные холсты, полотенца шитые, рубашки — то бабы понавешали для русалок в прошлогодний семик, в навий великий день. Русалки — голые, и грех не пожалеть, не приодеть их. И сколько раз видал их тут Богодан, белых, нежных, прозрачных, как они по ветвям качаются, аукаются и манят его за собой с улыбками загадочными… А от дуба овраги шли угрюмые, поросшие вековыми деревьями и папоротником вещим, перед которым бессильны злые духи, который отпирает любой замок, открывает всякий клад и даёт человеку возможность невидимкой войти в опочивальню любой красавицы… Посели и заглядывать сюда боялись, а дед с Богоданом и тут как дома были…
Тут Богодан и лешего не раз видал — остроголовый такой, мохнатый, в уровень с деревьями. Он любит качаться на деревьях, он свищет и хохочет так, что на многие вёрсты слышно. Он стонет, мяукает, трещит, плачет ребёнком, шумит лесным потоком. Все зверьё лесное находится под его покровительством, но особенно жалует он медведя и зайца. Он любит всякое озорство: собьёт путника с дороги, заведёт в трясину, в сугробы, и ржёт, радуется. А то волком оборотится, филином, мужиком прохожим, тропой незнамой прикинется, деревом засохшим, чем хочешь… Но если задобрить его, он добрый делается, ласковый: за пастуха стадо пасёт, охотнику в его деле помогает. А осенью, как лист спадёт, и леший спать ложится, то перед сном бесится, ломает деревья, зверей без милости…
Так, медленно, все примечая, оврагом доходят оба до речки лесной. Десна, та светлая, ласковая, текущая и за собой манящая в неизвестное, а эта лесная речушка точно ожерелье какое из чёрных жутких омутов, которое какой-то бог бросил в глушь лесную. Над ней веяние жизни иной особенно приметно, и душу человека, сюда забредшего, охватывает жуткий холодок, и чудится ему, что со всех сторон из чащи на него смотрят таинственные, жёлтые, круглые глаза духов неведомых… Но Богодану тут особенно любо было. Тут, склонившись к какому-нибудь тихому, тёмному омуту, он видел изукрашенные хоромы водяного и жены его царицы-водяницы. Сам водяной был нагой старик с большим брюхом. Волосищи на голове и в бороде длинные, зелёные, а брюхо поясом из трав подводных перехвачено. Иногда слоняется он и по земле, оборачиваясь мужиком, но тогда смысленные люди узнают его по мокрым полам кафтана. С левой полы вода каплет, а где сядет — мокро делается. Живёт он в омутах богато. Скотины у него сколько хочешь — из той, что утопилась как-нибудь. Ежели его хорошенько угостить, он может загнать в невод сколько угодно рыбы. Днём он спит в своих палатах подводных, а ночью, с закатом солнца, разгуляться выходит. Очень любит прокатиться верхом на соме. А то начнёт, озоруя, ладонью по воде звонко хлопать. Если вода в реке вдруг завертится, запылит — это опять водяной свои штуки разделывает. Просыпается он после зимы в ледоход, и тогда рыбаки возливают ему масло, а посели свинью чёрную приносят, а осенью, на прощанье, дарят ему гуся и только после этого и сами начинают гусей есть…