Виктор Шкловский - Повесть о художнике Федотове
Но нельзя сливать себя, как настойку с ягод, когда она еще не настоялась. Настойка тоже нуждается в солнце.
Стоит Исаакий, чуть не достает головой до туч.
Скучно очень. Читать нельзя: глаза болят.
Рисовать нельзя: глаза болят, и затылок болит.
Идет художник через мост, а ветер путает шинель в ногах.
Здесь пятьдесят два дня с осадками в году и еще семьдесят два дня в году со снегом.
Дует с моря, как будто забыли закрыть окно.
Художник идет, морщится на Исаакиевский собор. Вот Петр скачет среди города, который так изменился.
В Исаакии открыты огромные ворота: собор сушат – дует, как со взморья. Под куполом во тьме сыреет святой дух, изображенный в виде огромного голубя.
Какая странная постройка – с фальшивым рядом верхних окон, которые идут не в храм, а в пазуху, между фальшивым барабаном и фальшивым сводом на чугунных стропилах! Сколько ни исправляли, лжи много.
Вверху роспись, начатая Брюлловым. Кончает Басин.
Все равно ничего не видно.
Может быть, Зарянко будет расписывать собор?
Господина Зарянко сделали академиком по личному указанию императора. Он умеет рисовать, его портреты глядят с преданностью. Про него говорят, что он Ван-Дейк и Рембрандт, а больше всего он похож на художника Черткова, уже описанного Гоголем.
А Зарянко талантлив, только не дал себе настояться. Но вот дадут ему казенную квартиру с окнами на солнце, на подоконник поставит он четвертные с вишней, малиной, с апельсиновыми корками, с листом черной смородины…
Холодно. Там, на Дворцовой площади, танцует у креста ангел в честь Александра: он греется.
На Гороховой есть «Мыс Доброй Надежды» – теплый кабак. Федотов вошел, сел.
В трактире на стенах раскрашенная фигура Бобелины – гречанки, командовавшей флотом, – и лубочный рисунок «Последний день Помпеи». В углу пьют пиво писцы, рассуждают про войну, спорят о Наполеоне Третьем.
– Вылез вместо революции, вылез!
Спорят, имеет ли право Наполеон называться Третьим, если второго как будто и не было.
– Наш-то царь и за царя его не считает!
Один из писцов, маленький и похожий на чижика, имеет отдельное мнение: жалеет о республике и с таинственным видом говорит новое слово – демократия.
Компания чижика выслушала, помолчала. Старый бритый писарь собрал волосы писаренка своей лапой, потряс его, пригибая к полу и приговаривая равнодушно:
– Выволочка это называется: применяю к тебе средство домашнее по твоей глупости и потому, что посторонних нет, а их благородие, которые за столом сидят, тебя, дурака, простят.
Писаренок тряхнул головой и, вздохнув, сказал компании:
– Изволь спорить с такими задорными людьми!
Бедный чижик!
Разве домой пойти?.. Дома та же головная боль, постылый макет Патриотического института и письмо из дома на бумаге с пятнами от слез. Все одни неприятности, и все очень неспокойно.
А стоит ли самому жить? Несомненно, но надо жить иначе.
Юлия смотрит со стены: она убегает, закинув голову, шарф падает с милых плеч. Мать-купчиха удерживает дочку по-простому – за юбку.
«Ты ушла, моя милая… Так надо было… Живи счастливо в Качановке, книжки читай, гуляй в саду Черномора, любовь найди без огорчений, а я пойду погуляю, посижу у реки на камнях…»
Как гробы, навалены гранитные камни – продолжить хотят набережную.
Впереди взморье; там, где сейчас закапывают павший скот, лежат пятеро – декабристы.
«А вот и я… Не принимаете? Говорите, что я не однополчанин? »
Павел Андреевич стоял долго, потом сел на камни, обхватил голову руками и заплакал. Насилу Коршунов увел его.
Федотов плакал дорогой: плакал дома, катаясь по полу. Коршунов положил на голову Павла Андреевича холодное полотенце. Федотов стих. Потом встал, спокойно приказал Коршунову оставаться дома и ушел.
Пропал из дому Федотов. Пошел слух, что он присматривал люстру для новой квартиры. Пошел потом к Бейдеману и оставил записку о величии искусства.
После него пришел Коршунов – он повсюду искал хозяина. Потом академию известили из полиции: при части содержится сумасшедший, который говорит, что он художник Федотов.
Конференц-секретарь подтвердил, что такой художник действительно существует, и что он даже академик, и нужно его отправить в сумасшедший дом.
У друзей Федотова рассказывали, что Павел Андреевич людей узнает, но просит к нему не ходить, что он собирает вокруг себя сумасшедших и учит их рисовать, говорит о терпении и об искусстве. На клочках бумаги рисует самого себя, математический знак бесконечности, игральные карты с надписью «Ва-банк!», наброски к «Руслану и Людмиле» и самого государя императора Николая Павловича сумасшедшим или мертвым, а потому бумагу и карандаш у него отобрали.
В сумасшедшем доме
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
А. С. ПушкинЛев Жемчужников и Александр Бейдеман в ранний, но темный осенний вечер подъехали на извозчике к больнице Николая-чудотворца.
Купили яблок по дороге: их любил Федотов.
Фонари редки и тусклы. Ветер и дождь перемешались.
Из больницы выходила бедная похоронная процессия; лошади под белыми попонами ступали так осторожно, что казалось, они больны и поэтому их ведут под уздцы.
Факельщики шли с фонарями, и это была не роскошь: масляные уличные фонари светили тускло.
За воротами приятелей встретил Коршунов; двор грязный, темный и лепечущий дождем.
Вдруг раздался крик, голос как будто не Федотова.
– Это Павел Андреевич, – сказал Коршунов. – Все кричит, что замучили его приятели.
Пошли дальше, стояли в темных сенях без огня.
Долгий, страшный, как будто на всю жизнь, крик продолжался.
Коршунов спустился по лестнице. Он держал в руках подсвечник с незажженной свечой и спички.
Спустились; замок в дверях щелкнул – вошли в чулан под лестницей.
В углу сверкнули два глаза, потом загорелась свеча.
Тень человека с привязанными к телу руками побежала по стенам, переламываясь в углах.
В смирительной рубахе, похожей на саван смертника, со связанными руками, с босыми ногами, бритой головой, стоял перед ними тот, кого в отставке называли капитаном, а в искусстве – художником Федотовым.
Крик начал стихать. Федотов всматривался: изменились его глаза, и показалось знакомое лицо.
– А, милый Саша, и ты, Жемчужников, – волосы у тебя по-прежнему Иоанна Богослова, – сказал Федотов почти спокойно.
– Павел Андреевич, они вам гостинцы принесли – яблочки, – произнес Коршунов.
Бейдеман начал чистить яблоко.
– Саша, – сказал Павел Андреевич, – скорбный лист о моей болезни заполняли они карандашом – эскиз на всю жизнь… Саша, я забыл фамилию депутата… По его предложению в самом начале французской революции, когда принцы вели немецкие войска на Париж, Конвент приказал снять цепи с сумасшедших. Это было произведено очень торжественно. Нужно уничтожить бумаги о нашем сумасшествии, Саша… Какие вести из Москвы? Заседает ли там Конвент? Что говорит Герцен? Не пришли ли вы развязать мне руки?
– Нет, Паша, – сказал Бейдеман.
– Ну да, я знаю, сейчас не тысяча семьсот девяносто третий год. Я понимаю. Год тысяча восемьсот пятьдесят второй. А баррикады в Париже еще держатся?
– Нет, Паша.
– Ну да, я знаю, четыре года прошло. Нева происходит, – сказал Федотов, – от воды, стекающей с мокрых лохмотьев нищих, оттого в ней не хватает красок. Нас бьют в три кнута, чтобы смирить. Гоголь тоже умер, но я дерусь, и им тоже достается. Но Черномор не победит Руслана.
Кругом на всех стенах, обтянутых клеенкой, был виден след на высоте головы: Федотов бился о стену.
Окошко в углу за железной решеткой без стекла и ставни; за решеткой дождь.
Федотов посмотрел на смирительную рубашку, потом искоса на друзей.
– Вы узнаете рубаху на мне – это смертная одежда, ее надели на меня тогда, на плацу… снять ее нет приказания?
– Опять начинается, оставаться опасно, – проговорил Коршунов. – Плакать и биться будет.
Мрачно ехали друзья домой на извозчике в дрожках.
Не выдержали, отпустили извозчика, пошли пешком.
На окраинах города тротуаров не было, мостки плясали под ногами.
Жемчужников шел, задумавшись. Извозчик тянулся сзади, как будто сопровождал похоронную процессию.
Вдруг мостки оборвались. Лев Михайлович упал в какую-то лавочку в подвале; гробы стояли вдоль стен.
– Как странно, – сказал Лев Михайлович, – попасть к гробовщику.
Сели на извозчика, поехали опять.
Ночь. Пустота. Никого не видно. Фонари во тьме пятнами.
Какое-то уныние охватило Жемчужникова; он соскочил с извозчика и с криком побежал по улице.
Бейдеман бросился за ним.
– Что с тобой, Лева?..
– Ах, как это глупо… Сам не знаю что. Но мне сделалось страшно, и я невольно побежал.
Несколько дней мучились оба художника.
Они видели все перед собой Федотова и слышали его голос.