Дмитрий Мережковский - Мессия
– Сыщик, должно быть, страженачальника Маху.
– Не может быть. Маху знает, что Тута верный раб царя. Кому за ним нужно следить?
– Мало ли кому. Все мы при дворе только и делаем, что друг за другом следим.
– И ты за мной?
– И я. Помнишь, ты обо мне говорила с царем, ночью, в пустыне? Я все знаю – знаю, что ты меня предаешь.
Он посмотрел на нее долго, пристально.
– Нет, Мерира, – сказала она тихо, – не я тебя предаю, а ты сам себя. Обманываешь себя: хочешь ненавидеть его и не можешь – любишь…
– Не знаю. Может быть, и люблю. Но ведь и любовь бывает зла – злее, чем ненависть. Сказано: крепка любовь, как смерть; люта ревность, как преисподняя; стрелы ее – стрелы огненные, великие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Ты это знаешь?
– Знаю. Ты и меня любишь так?
– Что тебе до моей любви? Зачем спрашиваешь? Обмануть хочешь?
– Нет. Если б и хотела, не могла бы: мы друг о друге знаем все.
– Все ли? Конца души не найдешь, пройдя весь путь, – так глубока.
– Конец души – любовь: кто любит, знает все… Мучаешься очень?
– А ты меня очень жалеешь? Знак плохой: женщины, кого жалеют, не любят.
Помолчал и потом заговорил, не глядя на нее, изменившимся голосом:
– Я о тебе и другой сон видел, нехороший. Только не знаю, сон ли. Может быть, ты знаешь, что это было, сон или не сон?
Она опустила глаза, чувствуя на себе его взгляд: точно пауки забегали по ее голому телу; стыдно было и страшно, как тогда, во сне.
– Нет, Дио, я тебя не люблю. Чтобы любить женщину, надо ее чуть-чуть презирать. Я мог бы тебя любить, сонную, мертвую, – вот как тогда, во сне. Ты тогда говорила: «Сладко быть слабой, сладко быть только женщиной!» А ведь этого ты наяву не скажешь? Зачем же лжешь? Все-таки – женщина: от одежды моль, а от женщины лукавство женское. Если бы ты сказала тогда «уйди», я ушел бы. И теперь уйду – только скажи…
Она положила ему руки на плечи и сказала тихо, просто:
– Слушай, брат мой, из-за меня уже погибло трое; я не хочу, чтобы и ты погиб…
– Не из-за тебя, не бойся: я и до тебя его ненавидел.
Долго молчала она; наконец, спросила еще тише:
– За что ты его ненавидишь?
– Будто не знаешь? Да ты что, веришь, что царь Ахенатон и есть Тот, Кому должно прийти?
– Нет, я знаю, он только тень Его.
– А ведь сам-то он верит?..
– Нет, и сам не верит. Это твой соблазн, твоя сеть, но он уже разорвал ее…
– Не разорвал, – не разорвет никогда! Я соблазнил его, говоришь? Да разве без него самого я мог бы его соблазнить? Я только сказал, что он думал; тайну его ему же открыл. И разве можно сказать: «Я – Он», и покаяться? Кто кого соблазнил, он – меня или я – его, не знаю. Но все равно, нет на земле соблазна большего, как человеку сказать: «Я – Бог». Да, этот – только тень Того; этот сказал: «Зажгу огонь», а Тот зажжет. Но, может быть, еще успеем потушить…
– Нет, не потушите. Его огонь – любовь: «любви не потушат и великие воды», это ты сам сказал. Нет, Мерира, ты на него не восстанешь!
– Думаешь, боюсь его?
– Не его, а Того, Кто за ним.
– Лжец, убийца, дьявол – вот кто за ним. Если бы Он и сам пришел, я на Него самого восстал бы!
Вдруг зеленые стены раздвинулись, и выплыла царская лодка. Царь стоял на корме с Маху и что-то говорил ему, указывая на островок.
– Смотрит, смотрит на нас, – прошептал Мерира в ужасе. – Спрячемся!
Оба зашли за чащу папирусов. Лодка проехала мимо.
– А ведь, кажется, твоя правда, Дио, я на него никогда не восстану, – молвил Мерира с тихой усмешкой и провел рукой по глазам, как бы просыпаясь от сна. – Может быть, на себя восстану, но не на него…
И, помолчав, спросил:
– Не скажешь ему, о чем мы с тобой говорили?
– Не скажу, – ответила она и, взглянув на него, поняла так ясно, как еще никогда: «Он враг».
IV
Заакера давал пир. Столпная палата дворца, где собрались гости, выходила на открытые сени, а сени – на реку. Пальмовидные столпы с чешуйчатым, по золотому полю, узором из разноцветных стекол искрились в огнях многолампадных свещников – пылающих кустов, точно изваянные из драгоценных камней, а между ними зияли черные провалы в ночь. Там ржавый серп ущербного месяца сеял на зубцы Ливийских гор свой темный свет и тускло-медным столбом отражался в черной зыби реки, так широко разлившейся, что трудно было поверить, что это река, а не море.
Ночь была тихая, но, как часто во время половодья, свежая. Тихое, с севера, веянье веяло так ровно, что огни лампад наклонялись, все в одну сторону.
Синий, с золотыми звездами, сквозил потолок сквозь белые дымы курильниц, как настоящее небо сквозь облака.
Гости сидели полукругом в свободном от столпов четырехугольнике: царь – посредине; справа от него – наследник Заакера с супругой, старшей царевной Меритатоной; потом – Рамоз, Тута, Айя; а слева – царица; рядом с нею было пустое место для Мериры, еще не пришедшего; далее – Маху, Дио и другие. Члены царского дома и старшие сановники сидели в креслах и на складных стульцах, а младшие – на полу, на коврах и циновках.
Внутри полукруга стоял большой, круглый, на одной ножке алебастровый стол; на нем – хлебы в виде пирамид, конусов, шаров и священных животных; блюда с яствами, закрытые свежими листьями от мух, и груды плодов; исполинские, в локоть длиною, гроздья ливийских лоз, редкие плоды шахарабы, пятнистые, как шкура леопарда, и червоно-золотые, яйцевидные, с четырехлепестковой чашечкой плоды персеи, такие душистые, что их нюхали вместо цветов. Вокруг стола возвышались четыре увитых цветами, деревянных, из перекрещенных планочек, поставца с пивами и винами.
Девочки-нубиянки в белых одеждах из прозрачного льна – «тканого воздуха» или совершенно голые, только с узким пояском немного повыше пупа, разносили в чашках яства и питья. Мясо, нарезанное мелкими кусками, ели пальцами, умывая руки в душистой воде после каждого блюда. Пиво и вино сосали через камышовые трубочки.
Непрерывно колыхались опахала из страусовых перьев и мухогонки из шакальих хвостов: если бы остановились, заела бы ночная мошкара.
На голове у каждого гостя была наполненная благовонною мастью чашечка с продетым под нею стеблем лотоса, так что цветок свешивался на лоб. Медленно, от жара огней и теплоты тела таявшая масть стекала на белую ткань одежд, оставляя на ней жирные, желтые полосы; чем больше их было, тем лучше: значит, гость употчеван. Когда же масть истощалась, девочки подавали новую чашечку, предлагая на выбор «царское помазанье», Кэми, или «росу богов», Анти, от которой кожа лица золотится и оно становится подобным утренней звезде.
– Где же Мерира? – спросил царь.
– Обещал быть, да вот что-то не идет. Все ему неможется, бессонница замучила, – ответил Заакера, наследник, молодой человек с прекрасным лицом, грустным и тонким, как лунный серп, бледнеющий в утреннем небе.
– Что же ты его не вылечишь, Пенту? – сказал царь.
– Верное лекарство от бессонницы одно, государь, – ответил Пенту, врач.
– Какое?
– Чистая совесть.
– А у него разве не чистая?
Пенту ничего не ответил, как будто не расслышал, и все замолчали.
– Что ты мало ешь, Тута? – обеспокоился любезный хозяин. – А ведь это твоя любимая антилопа солончаковая. Нехорошо приготовлена?
– Нет, царевич, чудесно. Я много съел.
– Лжет, – ни кусочка, я сам видел! – рассмеялся царь. – Все о бедной Руру тоскует. Кто ж ее убил, так и не нашли?
– Не нашли, – ответил Тута в смущеньи.
– Скоро найдут, я уже на след напал, – сказал Маху и взглянул на Туту пристально.
Тот сидел ни жив ни мертв; взял в рот кусочек мяса и не мог проглотить.
– Что у тебя, опять живот? – спросила его шепотом сидевшая рядом с ним супруга его, царевна Анкзембатона.
– Живот, – ответил он с тем томным видом, с каким всегда говорил о своем здоровьи.
Анки знала, что живот у него болит обыкновенно от страха.
– Чего же ты испугался?
Он молчал.
– Да ну же, ну, говори. Ах, несносный! – прошептала она яростно и ущипнула его сзади так больно, что он едва не вскрикнул.
Айя, видя смущение Туты, хотел ему помочь, но не знал, как это сделать.
Рядом с Айей сидела супруга его, великая царская мама, Тэйя, тезка покойной царицы, старуха непомерно тучная, настоящая жаба, с багрово-сизым, в рыжеволосых бородавках, лицом, в огненно-рыжем парике, Ханаанской новинке, и в рукавичках из золотой кожи, новинке Хеттейской, бессмысленной в жарком Египте; щеголяла ими на всех торжествах. Ее считали полоумной, но она была умна и хитра; злая сплетница, особенно в делах любовных.
Подали ибисовы яйца всмятку. Их вообще не ели, потому что ибис – священная птица бога Тота. Но тут ели все, в угоду царю, чтобы высказать презренье к ложному богу.
Тэйя взяла целых три яйца. В рукавичках было неудобно есть: запачкалась желтком, что, впрочем, было не очень заметно среди желтых полос от благовонной масти.
– Аита! Аита! – вдруг произнесла она громко, в наступившем молчаньи, когда все занялись яйцами, и засмеялась странным для ее толщины, тоненьким смехом: точно зазвенела жаба серебряной трелью.