Петер Гардош - Предрассветная лихорадка
– Я не верю своим глазам.
Мой отец приблизился к точке, когда дело решали уже буквально микроны. Малейший просчет – и он опрокинется, как подбитая кегля.
Ирен Хаммарстрём взволнованно подошла к столу и нашла один из его старых снимков. Подбежав к окну, она стала сопоставлять две рентгенограммы.
– Смотрите, – обратилась она к отцу, который в этот момент сместился еще на волосок назад, – вот ваш июньский снимок. На нем пятно размером с монету в пять эре.
Цирковой номер отца приблизился к кульминации. Стул балансировал уже на двух ножках, подошвы отца оторвались от пола.
– А вот сегодняшний. Пятно едва различимо. Это какое-то чудо. Что вам сказал главный врач, доктор Линдхольм?
В этот момент мой отец достиг физического предела. Благодаря предшествующим тренировкам он умудрился зависнуть между небом и землей, как зависает в поднебесье изготовившийся к броску сокол. Как изваяние.
– Он сказал, что мне осталось полгода.
– Немного жестко, но объективно. Я тоже, наверно, пришла бы к такому выводу.
Сольный номер отца продолжался.
– Что вы хотите этим сказать?
– Что этот снимок привел меня в замешательство.
– А что на нем?
– Я могу вас теперь обнадежить. Так держать! Как у вас с предутренним повышением температуры?
Продержаться чуть дольше не получилось, но и те пять секунд были явно из мира чудес. Мой отец опрокинулся вместе со стулом. Ирен Хаммарстрём, бросив снимки, подскочила к нему:
– О боже, что с вами?!
Расшибся отец основательно, и все-таки на лице его сияла улыбка.
– Ничего страшного, просто я заключил сам с собой пари.
Глядя на его кошмарные зубы из “виплы”, Ирен Хаммарстрём решила, что направит региональным властям запрос, нельзя ли помочь этому симпатичному молодому венгру и со скидкой, а может быть, и бесплатно привести его рот в божеский вид.
* * *Это был незабываемый день.
Отец вернулся в пансионат, вошел в комнату и увидел, что парни встречают его стоя навытяжку. Он терялся в догадках, откуда они узнали, что он пошел на поправку. Но так как лица его друзей сияли от счастья и гордости, ни о чем другом он не мог и подумать. Он сел на кровать и стал ждать.
И тут парни, не разжимая губ, начали напевать. То была ода “К радости” Бетховена.
Когда загадочность торжественной церемонии перешла уже все границы и бессловесный хор достиг в исполнении гимна небывалых высот, мой отец откинулся на кровати и, закрыв глаза, унесся под небеса – и вот тут Гарри неожиданно выхватил газету и, словно боевую реляцию, молча протянул отцу.
В газете были стихи. Черные буквы на белом листе. По-шведски.
На третьей полосе “Виа Свецика” было курсивом набрано: Till en liten svensk gosse – “Шведскому мальчишке”. А выше – имя поэта. Моего отца.
Стихи мой отец писал в уме. Писал днями, неделями. И когда уже чувствовал, что готово, просто переносил стихотворение на бумагу.
Однако на этот стих у него ушло не больше десяти минут. Он сидел в шезлонге на палубе, жевал печенье, ощущая во рту ванильно-малиновый вкус. На корабле заревел гудок. Они медленно отдалялись от берега. Женщины – неподвижный велосипедный отряд – смотрели вслед удаляющемуся кораблю. Совсем рядом, рукой подать, лежала страна, которая на какое-то время, а может быть, и надолго примет его к себе. За печенье, казалось отцу, он должен их чем-то отблагодарить. Он напишет для шведских детей стихи. Напутствие, совет, поучение, захватывающее своей силой, которую он почерпнет в своем страшном опыте.
Он разминал языком рассыпчатое печенье и повторял про себя первые две строки:
Братишка, вот уже который год
лицо Европы безобразят шрамы…
И уже видел перед собой адресата, белобрысого шестилетнего малыша – шведского мальчишку, – который стоит, прижимая к груди плюшевого медвежонка, и изумленно глядит на отца.
И полились одна за другой строки, которые было труднее запомнить, чем сочинить. Когда корабль развернулся и на всех парах устремился в открытое море, стихи были уже готовы.
Братишка, вот уже который год
лицо Европы безобразят шрамы,
но смотришь ты без слез на самолет,
серебряный от лунной амальгамы.
Воздушных ты не пережил тревог
и разве что в кино слыхал сирену:
в своем краю ты спать спокойно мог
и не рывком взрослеть, а постепенно.
По карточкам тебе давали хлеб
и башмаки, – но ты играл с друзьями,
когда ровесник твой, живой скелет,
шагнул навеки в газовое пламя.
Когда ж, братишка, ты из паренька
светловолосым станешь великаном,
все слезы соберутся в облака
и прошлое прикроется туманом…
Но вспоминай порою, милый брат,
о призрачном ребенке, чьи игрушки –
осколки разорвавшихся гранат,
наставники – наставленные пушки.
И сыну объясни, как подрастет,
что истина не в грохоте орудий
и оттого, что ствол твой дальше бьет,
счастливей на Земле не станут люди.
Машинки, кубики – но не ружье
клади сынишке в ящик для игрушек:
пусть никого он в жизни не убьет,
пусть ничего он в жизни не разрушит[8].
Гарри похлопал отца по плечу:
– Твою карьеру я взял в свои руки. Я нисколько не сомневался в твоем согласии и послал стихо-творение в стокгольмскую газету. Попросил их перевести. Но написал, чтобы перевод поручили не ремесленнику, потому что стихи написал выдающийся венгерский поэт. Ты, Миклошка. Это было три месяца назад. И вот в сегодняшнем утреннем выпуске они их опубликовали! Перевод я проверил. Неплохо.
Остальные по-прежнему стояли навытяжку и напевали оду. Мой отец поднялся и обнял Гарри, пытаясь не разреветься. Все же выдающемуся венгерскому поэту это как-то не подобает.
* * *То был поистине поворотный день, в чем он смог убедиться еще до полуночи.
В дверь постучали, сказав, что отцу звонит какой-то мужчина. Он уже спал и, проснувшись от стука, не сразу сообразил, где находится. Накинув пижаму, с разрывающимся от волнения сердцем, он бросился вниз к телефону.
Голос был незнакомый.
– Я разбудил вас?
– Ничего страшного.
– Виноват. Это реб Кронхейм из Стокгольма. У меня разговор к вам.
У отца мерзли ноги, и он потирал голую ступню ноги об икру другой.
– Я слушаю.
– Нет, не по телефону! Как вы могли подумать!
– Извините.
– Вот что, Миклош. Завтра утром я приеду на поезде в Сандвикен. У меня будет два часа, а потом я отправлюсь обратно. Предлагаю встречу на полпути.
– Если хотите, я подъеду в город.
– Нет, нет! Я настаиваю, встретимся на полпути. Эстанбюн вас устроит?
Эстанбюн был первой остановкой по дороге в Сандвикен. Мой отец много раз проезжал мимо на автобусе.
– А где в Эстанбюне?
– Выйдете из автобуса и отправитесь в сторону Сандвикена. На первом перекрестке свернете направо и двинетесь дальше, пока не дойдете до бревенчатого моста. Там я буду вас ждать. Вы запомнили?
Мой отец лишь недоуменно кивнул.
– Вы позволите еще раз ваше имя?
– Эмиль Кронхейм. Стало быть, завтра в десять. У бревенчатого моста. Не опаздывайте!
Раввин завершил звонок. Весь этот разговор он провел так напористо, что только теперь, стоя с гудящей трубкой в руке, отец спохватился, что он не спросил, по какому поводу хочет встретиться с ним раввин.
* * *Наутро, доехав до Эстанбюна, мой отец вышел из автобуса. Следуя указаниям, он дошел до угла, повернул направо и спорым ходом минут за двадцать добрался до моста.
Эмиль Кронхейм, разомлевший, в черном, до пят, пальто, расположился на большом валуне у другого конца моста. Отец изумился, увидев перед собой человека, который спокойно сидел на морозе, не прихлопывая, не притопывая – как будто на привале у озера во время летней загородной прогулки.
– Ну что, ты доволен жизнью? – издали, через мост, рявкнул раввин.
Отец замер на месте. Своей жизнью он был не просто доволен – жизнь была восхитительна. Однако ему было непонятно, что имел в виду этот гротескный тип за мостом.
– Реб Кронхейм?
– А то кто же? Ты мне вот что скажи: о каком таком католическом епископе ты рассказывал басни Лили? Если о стокгольмском, то я с ним прекрасно знаком. Обаятельная персона.
И тут отца осенило. Он вспомнил письмо, в котором Лили поминала раввина, читавшего ей моральные проповеди. Ну конечно! Кронхейм тот раввин и есть! Ему казалось, что он все понял. Теперь этот раввин за него возьмется. О, дьявол! И стоило ради этого тащиться в Эстанбюн!
– Епископ нам больше не нужен.
– Готов биться об заклад, что ты нашел кого-то другого.
Бревенчатый мост длиной метров в тридцать был перекинут через овраг. Внизу и по сторонам стояли на страже вековые ели. На запорошенных снегом ветвях застыло в искрящемся свете безмолвие. Ни дуновения ветерка, ни птичьих голосов. Величественную красоту природы нарушали только их вопли.