Марк Алданов - Пуншевая водка
– Как жаль, что ему восемьдесят лет! Я вышла бы за него замуж, – сказала Валя. Она подумала, что было бы хорошо, если б Володя проделал такой же карьер; представила себе, как их обоих сослали в Пелым, и замерла от счастья: всегда с ним неразлучно, он и она!.. Вот только четвертования не надо, хотя бы и с помилованием в последнюю минуту. – Он женат, папа?
– Женат с баронессой Мальцан, которая жена обер-гофмаршала Салтыкова была. Но она сама и в себе есть никакая интересная женщина.
Генерал снова озабоченно заговорил с женой по-немецки о приготовлениях к своей поездке в Пелым. «Ежели папа уезжает после обеда, то надо отложить, – подумала Валя, – папа денег даст, но не позволит, мама позволит, но не даст денег. Все-таки это лучше…» Ей надо было получить разрешение родителей на участие в любительском спектакле и деньги на костюм. – «Ежели папа уедет в Пелым, то потом запретить будет невозможно…» Она внимательно смотрела на родителей, но не слушала их разговора. Думала, что мама, верно, двадцать лет тому назад была похожа на Клеопатру, висевшую на стене кабинета. «Право, уж лучше, когда папа говорит по-немецки, перед чужими не совестно. Володя тогда, я видела, давился от смеха…»
– …Ах, я всегда говорил! Я два раза говорил в прошлом году, что нужно послать ему хотя бы мою старую беличью шубу! Но разве в этом доме слушают то, что я говорю!
– Ты забываешь, что эта старая шуба очень может пригодиться, через год я себе сделаю из нее шлафрок. Кроме того, удобно ли делать подарки, если человек – ссыльный! Это ты тоже забыл!
– Ссыльный, ссыльный! Вот и ссыльный! Sonderbares Land, verr?cktes Land![3] – сердито сказал генерал.
Но, взглянув на жену, он смягчился: очень любил свою генеральшу, не верил ходившим о ней когда-то сплетням и считал ее неоцененной женщиной.
– Я тебе сделаю новый шлафрок, не из старой шубы, – сказал он. – И у самого лучшего портного! Но пусть сейчас же все приготовят к моему отъезду.
Он подошел к жене и поцеловал ее в лоб. Валя с удивленной улыбкой на них смотрела. Ей было и странно, и смешно, что родители целуются, – выходило так, словно они насмехались над ней и над Володей.
III
Валя вернулась в свою комнату, все обдумывая план. «Как только папа уедет, обратиться к маме, сказать, что трагедия не какая-нибудь гадкая, французская, что сочинитель состоит в Санкт-Петербурге при императорской Академии Наук (так было написано на обложке трагедии), что его сочинения ставили при покойной государыне на театре в шляхетском корпусе. Мама согласится. Тогда потребовать денег три рубли, меньше нельзя: атласу зеленого шесть аршин и алой камлотовой платок… Не даст! – со вздохом подумала Валя, – скажет, что можно без костюма, или велит перешить бабушкин роброн!.. Это чтобы Маруська хохотала! Ну, хорошо, тогда согласиться: главное, чтобы позволили. А потом, когда папа вернется из Пелыма, попросить денег у него. Ежели этот злющий старик там не очень раскричится, папа приедет веселый, немного поворчит и даст деньги…» Она представила себе речь отца: «сие есть не ошень прилишно, штоп молоденькая девица…», и засмеялась.
В ней ничего немецкого не было. В городе злые языки говорили, что ее отцом был русский офицер, известный повеса, с которым нынешняя генеральша когда-то в Петербурге часто ездила на Крештофский. Слухи эти доходили и до Вали; они были и неприятны ей, и порою не совсем неприятны. Она себя считала русской и сибирячкой. Ей было и смешно, и немного стыдно, что ее родители – немцы, плохо владеющие русским языком.
На любительском театре ставилась трагедия Михаилы Ломоносова: «Тамира и Селим». Роль Селима, царевича багдатского, была сразу, почти без споров, отведена Володе Кривцову. Он был студент недавно основанного в Москве университета, носил студенческий мундир, не столь красивый, сколь редкий, впрочем, пожалуй, даже красивый. И сам он был очень красив; в него были влюблены все барышни города, в их числе, и больше всех, Валя. Ни один из местных захудалых офицеров с ним и в сравнение не мог идти. Володя это знал и что-то не очень спешил в Москву учиться, затянув до зимы свой вакационный отпуск. За роль Тамиры, царевны крымской, дочери Муметовой и возлюбленной Селимовой, шла жестокая борьба между Валей и Марусей Полуяровой, дочерью бывшего рентмейстера. Валя одержала верх и по положению, как дочь генерала, и по наружности, хотя Маруся указывала на то, что блондинка не должна играть крымскую царевну, которая наверное была претемная брюнетка. Этот довод был отвергнут всеми участниками спектакля, и Марусе с зубовным скрежетом пришлось довольствоваться ролью Клеоны, мамки Тамириной.
С родителями были нелады и у Маруси, и репетиции пока шли в тайне. К ним все актеры дома в одиночку разучивали свои роли. Валя стала перед большим венецийским трюмо, и принялась читать, – по тоненькой, хорошо изданной на комментарной заморской бумаге книжке. Читала она и за Селима: это ей доставляло еще больше удовольствия, чем ее собственная роль; однако учить наизусть всю Селимову роль было незачем. Селим с жаром, голосом Володи, говорил:
…Приятностей твоих везде мне блеск сияет;
Тобой исполнен я и в яве, и во сне.
Недвижимый мой дух и крепость оставляет,
Я больше уж себя не нахожу во мне.
На горькое смотря, дражайшая, мученье,
Поверь, что мой живот в любезной сей руке!
В этих последних стихах Володя и громовым голосом, и сильными жестами, и отчаянным выражением лица вызывал дружные рукоплескания почти у всех участников спектакля. Шипел только его давний недоброжелатель, поручик Шепелев, игравший роль гордого Мамая, царя Татарского. Да еще исподтишка шипела, впрочем, восторгаясь, Клеона, мамка Тамирина: слова Селима относились к Тамире. Ясно было, что наибольший успех достанется Володе. Он, если не врал, был знаком и с сочинителем трагедии, которого видел в Москве в их университете. Володя вообще знал много известных людей, и сам был человек вполне столичный… Валя сделала паузу и прочла страдальческим шепотом, с швермереей,[4] свой ответ:
Какое дать могу тебе я облегченье,
В лютейшей будучи погружена тоске?
Она взглянула на себя в зеркало. Швермерея ей удавалась, но ее румяное личико с трудом выражало лютейшую тоску. Если б не этот глупый румянец, если б лицо было матово-бледное, роль Тамиры вышла бы иначе, – да и многое другое в жизни! Валя, замирая, подумала, что дерзкий Володька грозил в той сцене, где Тамира пытается заколоться кинжалом, поцеловать ее «прямо в губки, не взирая ни „а какой скандал“. В губы они еще никогда не целовались… „Ежели мама денег не даст, что ж делать, обойдусь без алого платка. Своих есть семьдесят копеек, рубль даст няня, на камлот хватит, а роброна, хоть убей, не возьму!.. И сердце Володе отдать раз на всю жизнь, чтобы любить друг друга пребезмерно…“ Алый платок мог быть все же очень для этого полезен. Она погрузилась в расчеты.
IV
В генеральском доме Михайлова не накормили и не предложили ему переночевать. Напротив, велено было выехать в Пелым через два часа, – обещали за него сговориться с ямщиком-вогулом. Михайлов погулял по городу, презрительно поглядывая на дома, лавки, женские наряды. Не рассчитывая получить на генеральской кухне провизии в дорогу, он купил калачей, жареной дичи, пирогов, чего-то еще, а на водку истратил весь данный ему генералом полтинник и немало доложил из кормовых. О пуншевой здесь мечтать не приходилось, но и обыкновенная кизлярская стоила дорого. Зато дичь была дешева.
Его предупредили, что путешествовать в Пелым придется на собаках, но он все не мог этому поверить. Однако у крыльца служб генеральского дома уже стояли деревянные, с березовыми полозьями, сани, запряженные десятью похожими на волков собаками, привязанными попарно к ремню далеко впереди саней. Низкорослый, узкоглазый человек с бородкой, с выдающимися скулами, в оленьей шкуре, с большим колом в руке, низко в пояс поклонился курьеру. Поклон доставил Михайлову удовольствие, но вид ямщика доверия ему не внушил: ежели заснешь, может зарезать очень просто. Пошептался с провожавшим его сторожем, тот расхохотался и сказал, что честнее и добрее вогула на свете не сыщешь человека: не то, что не убьет, а мухи не обидит.
Ямщик, говоривший на ломаном русском языке, усадил Михайлова в сани и сложил туда его пожитки. В санях лежало и добро ямщика: пищаль, один мешок с сырой рыбой, другой с морожеными пельменями, постукивавшими в мешке, как погремушки. Затем он ловко отрезал от шкуры небольшой кусок, вырвал по шерстинке у каждой собаки и прикрепил все к дереву. Сторож объяснил, что вогул так поручает себя своему богу, Воршуду.
Курьер смотрел на ямщика с испугом. Соседство с некрещенным человеком было неприятно Михайлову, но, к его удивлению, ямщик с ним не сел. Никаких возжей на собаках не было. Вогул стал одной ногой на полоз, оттолкнулся от земли колом и прикрикнул на собак. Сани тронулись, выехали за заставу и понеслись. Михайлов не сразу понял, что вогул так всю дорогу и простоит на полозе. Он то отталкивался колом от земли, то им же тормозил сани, то бросал им в ленивую собаку, ловко нагибался и ловил на земле кол. Время от времени он необыкновенно похоже рычал по-звериному (Михайлов всякий раз вздрагивал и с ужасом оглядывался) или выкрикивал непонятные слова, – собачий вой после этого становился совершенно исступленным: ямщик обманывал собак, пугая их близостью зверя или обещая им впереди отдых и еду. Михайлову казалось, что он несется на взбесившихся животных, которыми правит сошедший с ума звероподобный человек.