Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей) - ГРОМОВЫЙ ГУЛ. ПОИСКИ БОГОВ
Похоже, автор, засучив рукава, и сам малость поработал мотыгой, вглядываясь в корни растений и земляные комья. Ведь такое не сочинишь, не покидая уютного кабинета, не отрываясь от письменного стола. За этим собственный сельский опыт, собственное непосредственное ощущение вековечного труда землепашца, свое знание почвы. Потому становятся так убедительны и находящиеся поблизости к этим совсем другие страницы, переполненные происшествиями, свидетелем которых автор быть никак не мог. К примеру, блистательно выписанный, потрясающий эпизод усыновления скорбящей матерью убийцы ее сына. Между прочим, поясняющий комментарий незримого рассказчика ненавязчив, не инороден и легко сливается со словесной тканью рассказа. Чувствуется, что писатель был влюблен в этот исчезающий (возможно, уже совсем исчезнувший) быт. И вот именно потому говорил об интимных, как правило, опускаемых в литературе подробностях естественно и непривычно просто. Быт древнего и обреченного на уничтожение племени кажется освященным самим соседством с всевидящими и небезучастными богами, с мыслящими животными... Можно было бы упрекнуть нашего писателя в идеализации реликтового патриархально языческого, даже первобытно бесклассового общества, живущего в согласии с природой и дружески приемлющего беглецов от цивилизации. Как упрекали в такой идеализации и Руссо и Шатобриана. Но ведь те пылко говорили о том, что лишь воображали или знали понаслышке. О Михаиле Юрьевиче Лохвицком, Аджук Гирее, этого не скажешь... Кроме того, переход от почти идиллии к чудовищным ужасам и собственно геноцида и убиения вообще всего живущего и цветущего совершается так мгновенно, что уж всякая предыдущая мирная жизнь кажется райским блаженством. При всей нескрываемой скудости существования, при очевидной простоте обихода (но такой сложной, окутанной облаком мифов простоте!) поразительна суровая подчиненность ритуалу, всевластная религиозность, повелевающая подсознательно сокрушенным друзьям и родичам человека, убитого молнией, ликовать, поскольку ему выпало редкостное счастье — вознестисьна небеса к возлюбившему его божеству... Замечу, что во втором романе «Поиски богов» (какое, однако, точное, единственно возможное название!) адыгская жизнь уже совсем, совсем не идиллична. Показано и уже утвердившееся социальное расслоение. Являются и малосимпатичные персонажи из среды самих горцев. И вот это уже по толстовски: гениальный автор «Хаджи Мурата» ведь не приукрашивал ни царя с его приспешниками, ни Шамиля с его соратниками.
Мое ощущение от пронзительного творчества Лохвицкого лишь усилилось, обострилось с течением лет. Я припоминаю относящийся к 1977 году (году издания «Громового гула») разговор с Александром Петровичем Межировым, который под свежим впечатлением от прочтения сказал твердо: «Это останется в русской литературе». Я не мог не согласиться и, должно быть, дважды или трижды за мелькнувшие десятилетия перечитал книгу. Но должен сознаться, что с «Поисками богов» по воле судьбы познакомился лишь недавно, перед тем как приступить к этим заметкам. И вот мне кажется, что вторая книга не просто философический довесок к первой. Возможно, она еще значительней. Каждая автономна, но, соединенные под этим переплетом, они образуют совершенно выдающуюся дилогию, созданную единым духом и без перепада уровней. Один роман «перетекает» в другой, как у Бальзака. Второстепенные персонажи «Громового гула» становятся главными героями в «Поисках» (задним числом понимаешь, что возможность такого развития темы таилась еще в зачатке повествования).
Итак повесть об адыгских Адаме и Еве стала достойным продолжением более ранней книги. И в этом естественном, художественно продуманном продолжении с новым приливом сил и с болью той же не знающей утоления потомственной ностальгии еще раз воссоздаются образы того мира, который давным давно был стерт с лица земли. Возникает новая глубина. Обреченные на лютую смерть какими то чуждыми, злыми людьми и на долгий срок, быть может, навсегда, отделенные от всего остального человечества, окруженные, быть может, враждебной, но совсем не равнодушной и не безмолвной природой, соединенные любовью и в своем подвижническом одиночестве подобные прародителям какого то грядущего народонаселения планеты, эти мужчина и женщина задают себе самые роковые вопросы и дивятся нравам человекообразных убийц:
«Такого не бывает ни среди волков, ни среди медведей, ни среди оленей. Люди же относятся к своим собратьям, как клятвопреступницы лисы к зайцам или волки к косулям. Что толкает человека к унижению подобных себе, делает злым и беспощадным?» Действующими лицами этой прозы становятся различные животные, и домашние и лесные, и поведанное о них художественно, кажется, не уступает ни Киплингу, ни Сетон Томпсону, только что разве еще глубже и тоньше психологическая разработка.
Своеобразная аульная натурфилософия с понятиями о неравномерности протекания времени в разных существованиях, в организмах разных созданий природы близка, между прочим, учению Анри Бергсона о «живом времени». Но понятно, что в черкесском мире это не воспринятая извне научная система взглядов, а развившееся, созревшее в поколениях мироощущение. Основанное и на вековечном опыте обитания посреди заповедного царства флоры и фауны, и на каком то непостижимом для нас тайнознании, ясновидении. Есть в книге и мистические, галлюцинаторные сцены. Например, явление в девственном высокогорном лесу неумолимого языческого бога, мчащегося на своей колеснице. И ведь эти видения, возникающие так непринужденно, так запросто и без оглядки на возможную критику, требующую правдоподобия, эти откровения, вплетенные в жизнеописание народного певца джегуако и веющие грозной поэзией, они — не что иное, как «фантастический реализм». Родившийся совершенно независимо от Габриэля Маркеса... И уж если у кого всерьез учился Лохвицкий, то у автора «Валерика» и «Героя нашего времени» и у автора «Казаков» и «Хаджи Мурата». Ну, что то (лишь в первой повести), конечно, выписано по лермонтовскому лекалу, а иное сшито по толстовской мерке: по ходу чтения иной раз вспомнятся и Максим Максимович и Печорин, и Оленин, и мюриды Шамиля. Но ведь это уже бессмертные типы мировой литературы, живые как жизнь и повторяющиеся в самой жизни. Нет, конечно, причин сравнивать Лохвицкого с величайшими гениями отечественной словесности. Но все же он шел той же честной дорогой российской прозы, «столбовой» ее дорогой (решусь употребить термин, кажущийся морально устаревшим, отвергнутый, а на самом деле верный и весомый, справедливый). Все равно писателем Лохвицкий был оригинальным, ибо мыслил, мучился и пронизал найденное содержание собственной суммой идей. И в условиях своего времени сумел сказать то, что хотел и как хотел.
Только две фразы, относящиеся к эпилогу «Громового гула», вписаны в роман с явной оглядкой на неизбежную все же ввиду рискованной темы цензуру: «От окончательного вымирания черкесов спасла лишь Октябрьская революция. По переписи 1926 года шапсугов насчитывалось 3733 человека, они живут сейчас в Лазаревском и Туапсинском районах и в пяти аулах Октябрьского района Краснодарского края». Но ведь как раз эти предохранительные фразы кажутся самыми страшными. Они и убийственны и язвительны. Их и сейчас ни в коем случае не следует изымать из романа.
Смыслом жизни Озермеса, главного героя второго романа, становится приближение к божеству, поиск какой то окончательной истины. И какой то ее проблеск в конце концов он уловил. Большего же не дано никому из смертных: «Почудился ли ему Дух гор или нет, из сказанного им следовало, что колесо времени, казалось бы, вечно замершее в недоступной для человека глубине мироздания, все таки вращается и для Тха, и для Духа гор, и они, подобно людям, старятся, только спустя бесчисленное количество земных лет и зим. Пораженный неожиданно залетевшей ему в голову мыслью, Озермес остановился и прикрыл рукой лицо от злых ударов ветра. Если Тха все таки старится, значит, он, как и любой человек, смертен, и может прийти время, когда его не станет. Что же будет потом — народится новый могучий Тха или люди будут жить без него, каждый сам по себе». Вот, кажется, итог размышлений и самая сердцевина философского повествования.
Некогда римлянин Плиний младший утверждал, что нет книги, прочтение которой было бы бесполезно. Сделаем оговорку, что все же во времена Плиния пергамент, на изготовление которого шли воловьи шкуры, был крайне дорог и не расходовался по пустякам. Всегда ощущалась разница между литературой и развлекательной беллетристикой, между начертанным кровью, позаимствованной из собственных жил, и тем, что написано чернилами, пусть даже высокого качества, но почерпнутым все таки из чернильницы. Существует целый ряд произведений всемирной литературы, взывающих к совести человечества, повествующих о безжалостном уничтожении целых этносов и цивилизаций. Есть, скажем, рассказ Полибия о сопротивлении и разрушении Карфагена, «Иудейская война» Иосифа Флавия, благородная книга Лас Касаса об истреблении индейцев алчными испанцами, книга голландца Мультатули о поведении его соплеменников в Ост Индии, незабываемые страницы «Мельницы Левина» немецкого поэта и прозаика Иоханнеса Бобровского о прусском захолустье, где герою чудятся слабые голоса из жизни уничтоженных первонасельников края... Ну, этот ряд, ко благу и пополнению самой горестной словесности и к злосчастью по большей части равнодушного человечества, все длится и длится. Поскольку со дней Полибия и Флавия человечество недостаточно еще поумнело. И конечно, этот перечень книг непредставим без шедевров русской бичующей и самобичующей, всегда уклонявшейся от соблазна восславить зло литературы, которую Томас Манн совсем не зря называл «святой».