Николай Платонов - Курбский
— Останови резню, грабеж! — жестко сказал Курбский Келемету, — Найди Тетерина, скажи — убью, если не перестанет: я знаю его, собаку!
— Ладно, — ответил Келемет, присматриваясь к Курбскому. — Понял. Но город нам не удержать: подмоги идет много с Вяземским. Надо уходить завтра.
— Иди, вели собираться. Мой приказ понял, Иван?!
— Понял, — ответил Келемет и отъехал медленно, качая головой.
А Курбский со своей охраной поехал прочь из города и велел разбивать шатры на опушке леса. Но и сюда наносило гарью и жареным мясом всю ночь: до рассвета горело и горело в городе, а тушить, как и всегда после штурма, никто не тушил.
Царапина на скуле воспалилась, раздуло щеку, стреляло-отдавало в шею. Лесами, глухими проселками везли Курбского в Вольмар. Сухой жар иссушал губы и глотку, покачиваясь, ныряя в темноту и всплывая на свет, день за днем ехал он на запад, безвольно расслабив и плечи и мысли — не хотелось ничего вспоминать и ни о чем мечтать.
В Вольмаре немец-хирург вскрыл опухоль, выпустил черную кровь, и через два дня голова стала яснее. Раньше он вернулся бы в войско, а сейчас просил гетмана Григория Ходкевича отпустить его в Ковель, и гетман разрешил, потому что, пока Курбский болел, польско-литовские войска разбили в семидесяти верстах от Полоцка корпус Петра Серебряного и движение русских в Ливонию было на это лето сорвано.
Был конец апреля, снега стаяли, пар стоял над вспаханными полями, на заре кликали в тумане пролетные стаи гусей, а когда подъезжали к Вильно, зацвели яблони и вишни — розово-белые облака опоясывали серые скалы стен и башен; люди ехали вольно, лениво щурясь на солнечные облака, расстегнувшись, подставив грудь нежному ветру.
Курбский ехал в телеге: он все не мог оправиться от слабости, черные мухи плавали в глазах, когда резко садился. Да, и на этот раз он выжил, как не раз выживал; после Казани вообще полгода не мог ходить, а брат Роман так и не поднялся — ушел навсегда к предкам. Это не страшно, особенно для того, кто всю жизнь был воином. Вон в полях начали пахать, поднимать пласты, с утра до вечера виднелись согбенные над сошниками спины крестьян, они работали, каждый должен делать свою работу хорошо, его работа — военное дело, и он делал его всегда хорошо, но сейчас почему-то не хотелось к нему возвращаться и даже о нем думать. Но голова думала — как ей запретишь? — и додумалась до нелепицы; выходило, что чем больше он перекалечит или убьет людей, тем лучше выполнит свое дело. Он сморщился и с досадой стал гнать эту дурь, но все всплывало — не отгонишь! — обветренное бородатое лицо того стрельца, которого он зачем-то зарубил в Изборске: чем-то он был страшно похож на Василия Шибанова — и лоб, и нос, и борода с подпалиной, а главное — эти складки от ноздрей к углам губастого рта, горькие и мужественные складки, и руки — мозолистые, разбитые работой, с опухшими суставами. Левая рука стрельца вцепилась в талую землю и так застыла. Курбский смотрел тогда на нее не моргая, а потом его осенило, он коротко вздохнул: да, каждый человек особ, бессмертен и оттого бесценен, и ничем его не заменишь. Кто будет так любить его сейчас, как Васька Шибанов? И этот стрелец тоже любил кого-нибудь — мать, маленького сына, может быть.
Чем он виноват? Нельзя убивать невинных, но их будут убивать чаще, чем виновных, пока род человеческий не прекратится на этой несчастной земле…
Земля, по которой он ехал, была счастлива: она прогревалась апрелем на обсохших опушках, на припеке пробивались сквозь серую прель стрелы муравы, медовые одуванчики притягивали первых пчел. Встречные женщины-крестьянки, улыбаясь, кланялись проезжающим воинам, глаза их смотрели призывно, усмешливо, движения были плавны, как изгибы ивы под ветром; все шире и теплее раздвигались голубоватые провалы в кучевых облаках над башней Гедимина.
В Вильно Курбский прожил месяц. Он читал, писал, разыскивал и покупал книги: Аристотеля[128], Платона[129], Марка Туллия Цицерона[130], Дионисия Ареопагита[131], «Хронику» Мартина Бельского[132], «Житие Николая Мирликийского», составленное Симеоном Метафрастом[133]. Он начал потихоньку переводить Цицерона, обучаясь при этом латыни. Достал он также с трудом и за большие деньги рукописные послания Филофея о «Москве — третьем Риме», тверского Спиридона «О Мономаховом венце», письма Ивана Пересветова к царю и — самое дорогое — послания кирилловских старцев, которых чтил всю жизнь, Иосифу Волоцкому. Из книг напоследок удалось купить еще «Повесть о разорении Иерусалима» Иосифа Флавия[134] и труды мистика Иоанна Спангенбергера. Книг и списков набралась целая телега, и это немного утешило его в потере библиотеки, собранной им в Дерите. Теперь он не хотел ничего, кроме забвения прошлого. Насовсем. Покоя. В начале июня, выслав вперед Ивана Келемета с обозом хозяйственных закупок, зерна и книг, он выехал в свои владения, в город Ковель.
5
Ощущение власти — жжение гордости и радостной неподсудности — приходило к нему и от византийской пышности приемов, и от многогласного царского титла, и от золототканых одежд, и от новых орлиных гербов на монетах и печатях, и от права на красивейших женщин страны и на плодороднейшие угодья, и, наконец, от обладания крепостями, пушками, конями, воинами — всем, что дает победа, — вот от чего Иван Васильевич ощущал свою силу и исключительность.
Но особо остро он это ощущал — и этого никто не знал, — когда он сначала калечил, а потом забивал насмерть живого невинного человека. Именно в этот миг в нем поднималась, вспенивалась некая улыбчивая и неземная сила, и чем невиннее бывал казненный, тем слаще и горячее подымалась в Иване эта непонятная сила. В этот миг он постигал, что человек не скотина или собака, а нечто высшее во всей Вселенной и отнять у него жизнь по своей прихоти — значит хоть на волос изменить по-своему судьбу этой Вселенной, стать вровень по власти с духами стихий.
Он не думал об этом прямо и боялся вникать, но это ощущение всевластия подтверждалось и укреплялось наслаждением — сладость убийства переливалась в сладострастие, и, может быть, в этом тоже был признак сверхчеловека, которому все дозволено ради высшей идеи. Идея эта — великая держава, его, Ивана Четвертого, держава — оправдывала все, что он делал против обычной, обыденной совести, и когда он верил в эту идею, то никого не щадил.
Но чтобы ощутить подспудную стихию сполна, надо было за миг до смерти жертвы подшутить над нею, поманить ее лживой надеждой, поглумиться. Иногда это было на грани кощунства, когда кровь проливалась в храме; он соглашался, что погибают и невинные. «Лучше десять невинных погибнут, но среди них один злодей, чем злодей останется на воле: невинные, погибнув, примут венец мученический, а злодей будет вырван, как плевел, и брошен в печь». Он умел найти тексты в Ветхом Завете и даже в Новом[135] и привести их в свое оправдание, как в письме к Курбскому. (Почему Андрей не ответил? Нечего отвечать? Вот четвертый год идет, как молчит.)
Никто не смел возражать Ивану Грозному, а кто смел, того рано или поздно настигала расплата. Так поплатились даже дворяне — сословие, из которого он черпал себе защиту: триста челобитчиков Земского собора[136] жаловались на опричнину, из них пятьдесят били на торгу, отрезали языки, а троим отрубили головы. Один на пытке кричал: «Опричнина — шайка воровская, на кровавой поруке она стоит, и конец ее — на лобном месте!» Давно подавлены протесты древних боярских родов и остатков удельных князей. И вот — восстают дворяне худородные и, еще хуже того, князья церкви. Это напугало Ивана сильно и глубоко. И чем глубже, тем тщательнее он прятал свою самую главную и, как он думал, самую постыдную слабость.
Это был страх низменный, животный — Иван до спазмы, до заикания боялся насильственной смерти. Таким страхом он болел всегда и с каждым годом все сильнее.
А бывал иной страх — потусторонний: приближение Ангела Смерти, кары Божьей.
В этот раз оба страха сошлись: выступление стольких дворян и протесты и укоры отцов церкви. Сначала сложил с себя сан митрополита и ушел в Чудов монастырь его бывший духовник Афанасий, потом стал просить распустить опричнину митрополит Герман Полевой, и пришлось сразу его отставить, а теперь Филипп Колычев[137] хоть и обещал не вмешиваться в опричные дела, но за опальных продолжал всенародно укорять. Позавчера в Успенском соборе после литургии на проповеди начал опять говорить о невинно заключенных и казненных, а Иван с царского места страшным голосом просил его: «Молчи, только об одном прошу тебя, святой отец, молчи!» Но Филипп — худой, тихий, непреклонный — отвечал: «Наше молчание грех на душу твою налагает и смерть приносит». Храм замер, молчание давило, все, напрягаясь, ждали ужасного, но царь пересилил себя и вышел: он испугался того, что хотел крикнуть. Он не спал всю ночь. Наутро было Рождество — великий праздник, и ради этого и примирения с митрополитом Иван пригласил Филиппа на обед в свою новую опричную крепость за рекой Неглинной. В эту крепость никому, Кроме опричников, доступа не было.