Дмитрий Мережковский - Мессия
Обнял и поцеловал его.
Подали колесницу. Царь вошел в нее. Дио – за ним. Щелкнул бич, кони взвились, и колесница помчалась, как вихрь.
Долго Мерира смотрел ей вслед, а когда она скрылась в последних лучах заходящего солнца, он протянул к нему руки и воскликнул:
– Сам ты себе напророчил, Ахенатон Уаэнра: ныне заходит солнце твое, ныне царству твоему наступает конец!
Уже стемнело, когда, выехав далеко в горную степь, царь остановил колесницу и вышел из нее. Дио привязала коней к воткнутому глубоко в песок древку копья. Царь сел на камень, и Дио – у ног его.
Он указал ей на далекий огонь костра в степи.
– Что это? – спросила она.
– Маху, чудак, – ответил царь. – Все ходит за мной по пятам, сторожит; должно быть, боится, что убегу.
Оба замолчали. Дио ждала, чтоб он заговорил: знала, что для того и выехал с нею в пустыню, чтобы говорить наедине.
– Нужно мне тебя о чем-то спросить, Дио, и вот все не могу, нет слов, – начал он тихо, не глядя на нее.
Опять помолчал и потом заговорил еще тише:
– Знаешь, что сказал мне Изеркер, когда я спросил его, за что он хотел меня убить? «За то, что ты, будучи человеком, делаешь себя Богом». Хорошо сказал, не правда ли?
– Нет, нехорошо, ведь ты себя не делаешь Богом.
– Не делаю, нет, лучше бы тому человеку на свет не родиться, кто себя сделает Богом. Но это одно, а есть и другое; и одно на другое похоже, так что иногда не различить… и вдруг перевертывается; так, так, – и вдруг наоборот…
Бормотал косноязычно, путался, сбивался, искал и не находил слов; наконец, совсем запутался, махнул рукой безнадежно:
– Нет, не могу! В другой раз скажу…
Дио улыбнулась, взяла руку его и начала ее тихонько гладить, целовать, успокаивать его, как ребенка.
– Лучше сейчас скажи, Энра!
Энра было уменьшительное от Уаэнра; так называли его только самые близкие люди.
– Ты очень хорошо говоришь, я все понимаю. Ты себя Богом не делаешь, – это одно, а что же другое? – старалась она помочь ему, как школьнику, забывшему урок.
– Что другое? – начал он опять и вдруг заспешил, обрадовался. – Помнишь молитву: «Ты, Отец, в сердце моем, и никто тебя не знает, – знаю только я, твой сын»? Я это сказал и не отрекаюсь, – не отрекусь никогда. Это во мне, как звезды в небе. Но это – когда не боюсь, а когда боюсь, молю Отца: «Другого пошли, пошли другого, я не могу!» Вот и сейчас боюсь. Все думаю, что я взял на себя? Разве это человек может вынести? Ты как думаешь, Дио, может?
– Не знаю, Энра…
– И ты не знаешь?
Он взглянул на нее так, что сердце у нее сжалось. Вдруг обняла его колени и воскликнула:
– Нет, знаю: ты можешь – ты один!
Он ничего не ответил и закрыл лицо руками. Опять долго молчали.
Вызвездило. Млечный путь заклубился раздвоенным облаком, от края до края пустыни; холодно искрилось семизвездье Туарт-Гиппопотамихи, и жарко пылали стожары.
Царь отнял руки от лица и посмотрел на Дио. Тихо было лицо его, как эта ночная пустыня и звездное небо над ней. Но Дио содрогнулась: вспомнился ей Сфинкс с лицом Ахенатона: если бы человек тысячу лет промучился в аду и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо.
– Дио, сестра моя, возлюбленная, зачем ты пришла ко мне, зачем полюбила меня? – проговорил он, ломая руки. – Мне без тебя было легче; я тогда не знал себя, не видел. В первый раз увидел в тебе и ужаснулся: кто я? кто я? Уйди же! Зачем тебе мучиться со мной?
– Нет, брат мой, я никогда от тебя не уйду, я хочу с тобою мучиться!
– Из огня спаслась, и опять в огонь?
– Да, в твоем огне хочу сгореть!
Третья часть. Я не он
I
Приближались дни наводненья. Раскаленная, растрескавшаяся, черная, трупная, страшная, под страшным солнцем, земля изнывала. Нил едва сочился в тинистом русле. Люди, животные, растенья издыхали от зноя. Если бы он продлился, все, казалось, сгорело бы, как в огне пожара или Шехэба.
Но, день в день, час в час, совершилось божье чудо: мать Изида заплакала над умершим сыном – иссохшим Нилом; канула в него слеза ее – звезда, предсолнечный Сириус, и овноглавый Хнум открыл источники вод.
Радостно заквакали лягушки; зашагала цапля по черному илу, точно мерила землю, как мудрый бог Тот, Землемер; и мерили воду писцы Водяного приказа, от Водопадов до Устья, по зарубкам на каменных стенах водомерных колодцев, а простые люди – по крокодильим яйцам да муравьиным кочкам: выше них вода не подымается; двенадцать локтей – погибель, шестнадцать – спасенье земли.
В эти дни поехал Мерира в Нут-Амон, Фивы, на свиданье с Птамозом. Тот умолял его не медлить: был очень плох, ждал смерти с часу на час. Но Мерира, уже будучи в Фивах, все откладывал свиданье, как будто боялся чего-то.
Был тоже болен; ночью томила бессонница, а днем бродил по городу, не находя себе места. Все брезгливо морщился, как от дурного запаха. Это была одна из странных мук его болезни: всюду преследовали его дурные запахи – дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце. Никакие благовонья не помогали: смрад сквозь них был еще ужаснее.
Однажды, дня через три по приезде, он сидел у восточных ворот Апет-Ойзитской ограды, где лежало в развалинах гробничное святилище царя Тутмоза Третьего.
Солнце стояло в зените, лучи его падали отвесно, почти без теней. Страшный светлился, как расплавленное олово. Мерира сидел в узкой тени от венца исполинского рухнувшего столпа – двойной головы Телицы Гатор. Тень у ног его сокращалась так быстро, что, казалось, можно было следить за нею глазом: только что весь был в тени, и вот уже солнце обожгло ему ноги. Видел, как пробежал скорпион в пыльной траве; но не шевельнулся, оцепенел. Тупо ныл левый висок, точно рыбья косточка была продета сквозь глазные яблоки. Тошнило. Во рту был вкус смерти.
Черные точки, как мухи, плыли в мреявшем от зноя воздухе и таяли, как червячки стеклянно-прозрачные. Один из них начал расти и вырос в дряхлого Сфинкса с лицом Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо. Медленно проплыл, истаял; но опять вернулся, сгустился, отяжелел, стал на четвереньки; задние лапы львиные, а вместо передних – человечьи руки. Побежал, застучал ногтями отвратительно.
Точно разрывая со страшным усильем невидимые путы на руках и ногах, Мерира очнулся, встал и пошел.
Теми же подземными ходами, как некогда Дио, спустился в большую, низкую, на низких четырехгранных столпах, гробничную палату, или святилище. Посередине стояло гробовое ложе; на нем лежал мертвец.
Сводчатая впадина в стене, где некогда на ложе из пурпура, в сияньи лампад, покоился великий Амонов овен, была темна и пуста: он только что издох, и тело его отдали умастителям.
Мерира велел выйти двум бывшим в палате жрецам, подошел к ложу, на котором лежал мертвец, стал на колени и нагнулся к нему. Мертвец открыл глаза, живые, молодые, бессмертные; губы его разжались и зашептали, зашелестели, как сухие листья:
– Ты, Мерира?
– Я.
– Благословен будь Единый, Истинный! Семь лет ждал я тебя, сын мой, знал, что придешь, – не умру, не увидев тебя. Что же так долго не шел? Думал, не прощу? Все прощу. Ну, говори же, с кем ты, со мной или с ним?
– О, если б я знал, если б я знал, отец! Оттого-то семь лет и мучился, что не знаю, с кем. Может быть, ни с тобой, ни с ним…
– Между нами быть нельзя.
– Честному нельзя, а подлому все можно. Семь лет я только и делал, что подличал, лгал себе и другим. О, не мучай же меня и ты, отец, не спрашивай, с кем я, – сам реши!
– Если решу, не поверишь! Помнишь клятву?
– Что мне клятвы? Я преступил их давно.
– Нет, хотел преступить, но не мог. Сам знаешь, вместе вам в мире быть нельзя: или ты, или он; если не его – себя убьешь.
– Да, может быть, себя. Или так: сначала его, а потом себя… Можно, отец, убить, кого любишь?
– Можно. Тело убить, чтобы душу спасти.
– Ну вот, так я и… А может быть, и не так: не из любви убью, а из зависти. Нищий – богатому, подлый – честному, мертвый живому завидует. Сэт Озириса, брат брата, убил из зависти. Да и как не завидовать? Он есть – меня нет: он жив – я мертв. Он убивает, истребляет меня на веки веков.
– Зачем же не приходил? Что у него делал?
– Что делал? Думал, одолею, обману, запутаю в сеть, и вот сам…
Не кончил, тихо усмехнулся и спросил:
– А что, отец, хорошо ли, что Сэт убил Озириса?
– Что спрашиваешь? Сам знаешь: не хорошо для людей, слепых щенков. Озирис – жизнь, Сэт – смерть для них, а для нас, мудрых, не так. Мучимый мучает, закланный заколает, убитый убивает мир. Озирис – Аменти – вечный запад, солнце мертвых, конец мира: он над миром взойдет, и потухнет солнце живых; бог с сердцем небьющимся мир победит, и сердце мира биться перестанет. Благ, и благостью своею ловит мир, как птицу – птицелов. Говорит: «жизнь вечная», и вот, вечная смерть. От начала мира Сэт с Озирисом борются, но мир еще не знает, кто победит.