Елена Съянова - Маленькие трагедии большой истории
Через четверть века, прочитав «Дело Волынского» императрица Екатерина Вторая оставит такую надпись: «Сыну моему и всем моим потомкам советую и постановляю читать сие Волынского дело от начала и до конца, дабы они видели и себя остерегли от такого беззаконного примера в производстве дел».
Дыба в ту весну 1740 года работала без продыху. Корчились и визжали на ней первые вельможи российские: Новосильцев, Черкасский, Хрущов… Валялся в ногах, скулил о пощаде и сам Волынский. Всплыли и его собственные жестокости: например, одного купца, за то, что тот взятки не дал, Артемий свет-Петрович приказал обвязать всего кусками сырого мяса и голодных собак спустить. Собаки, понятное дело, вместе с тем мясом и купца живьем по кускам разнесли.
Гнусно и грязно все это делалось: слуги клеветали на господ, сыновья на отцов… Среди этого маленького придворного потрясения вклинилась и большая трагедия – с дыбы на эшафот прямая уведет Петра Еропкина – автора генерального плана застройки Петербурга.
Существует легенда, что перед казнью Волынскому отрезали язык, чтоб на эшафоте не заговорил публично о всяких российских несуразностях. Интересно, к кому бы он стал обращаться? К послам, из которых, если кто по-русски и понимал, то к эшафоту близко бы уж точно не полез, дабы сии откровения до слуха дошли. К народу? Совсем смешно! Стал бы обращаться вельможа к тому народу, в который около года назад приказывал из пушки со своей яхты палить, потехи ради?! Много, много грехов, подлинных, а не вымышленных на дыбе и под кнутом, водилось за Артемием Петровичем.
Неверна и другая легенда. Якобы в ночь перед казнью, с 26 на 27 июня 1740 года начальник «Канцелярии тайных розыскных дел» генерал Ушаков жестоко мучил приговоренных исключительно из-за собственных садистских наклонностей. Да нет же, мучил он по старинной традиции – вытрясти из смертников напоследок что-нибудь еще. Пытошный опыт тысячелетний. И так бывало: под пытками всё врет человек, а перед смертью вдруг правду и скажет.
Жестоко мучили перед казнью Артемия Петровича, но саму казнь Анна смягчила: Волынскому вместо «посажения на кол» – четвертование; Еропкину вместо четвертования – отрубание головы… Соймонову и вовсе жизнь сохранила – выслала в Сибирь. И на том спасибо. Много еще чего успеет сделать для России Федор Иванович Соймонов, навигатор, гидрограф, изобретатель, сибирский губернатор, сумевший оставить по себе и в те жестокие времена добрую память.
Не выпустили…
В истории есть имена, плевать в которые всегда приходится против ветра.
13 марта 1932 года на выборах президента Германии, набрав пять миллионов голосов, Эрнст Тельман мог стать официальной политической фигурой вне стен парламента, чего и ожидала от него Москва. Для этого требовались переговоры, компромиссы, уступки, гибкость. Разнообразить методы, использовать любые средства вплоть до подкупа политических оппонентов и… гибкость, гибкость, товарищ Тельман! Учитесь дипломатично улыбаться, носить фрак, пожимать руки… Председатель рейхстага Геринг предлагает конфиденциальную беседу? Почему бы и нет?! Депутат Геббельс намекает на полезность совместного заявления по какому-то вопросу? Соглашайтесь! После отмоетесь! Разговоры о принципиальности, о том, как после обеда с Герингом смотреть в глаза товарищам по партии, некоторых кремлевских функционеров просто раздражали.
Им нужны были не чистые руки геноссе Тельмана, а его победа.
«Вы еще не до конца понимаете, с каким врагом в лице НСДАП мы здесь столкнулись, – писал в Москву Тельман. – Адольф Гитлер – это зараза качественно новой беспринципности… Ею стремительно поражается сейчас все немецкое общество. Если коммунисты ее подхватят, Германия потеряет последнюю опору сопротивления коричневым».
Каждый день он видел, как чума расовой нетерпимости разъедает души. В то время ходило такое словечко – «бифштексы»: коричневые сверху, красные внутри. Им называли бывших коммунистов, которые пошли в СА. Большинство их составляли те, от кого партия сама избавилась по причине их антисемитизма.
«Всеобщее поветрие антисемитизма выдувает из партии легковесные души, – писал Тельман. – Не стоит о них жалеть, товарищи. Сомкнем наши ряды».
А функционеры Коминтерна требовали от него пополнять эти ряды любыми способами.
Ему всегда было трудно.
Трудно оставаться здоровым в смертельно заболевшей стране, выносить на себе игры нацистского правосудия после ареста в 33-м, когда даже свидания с женой и дочерью превращались в пытку, трудно, когда свиданий уже не давали и начали бить. Били годами, били, как никого. Трудно в глухой одиночке оставаться на своем посту.
«Дело Тельмана», похоже, стало последним в мировой истории, когда за освобождение невиновного выступили не только крупнейшие деятели науки и культуры, но и юристы всего мира, вне зависимости от своих политических убеждений. Но диктатура пишет собственные законы.
1 ноября 1935 года 2-й сенат палаты народного суда постановил Тельмана освободить. За этим документом тут же последовал такой:
«В интересах поддержания общественной безопасности и порядка Вы подвергнуты превентивному заключению, поскольку в случае освобождения Вы, несомненно, снова стали бы действовать в коммунистическом духе. Гейдрих».
Всё. «Превентивное правосудие» свершилось. Мировая общественность громко возмущалась. Но вот в 38-м несколько английских и американских газет публикуют статью Тельмана о конференции в Мюнхене.
«Мюнхенское соглашение не только спасает национал-социалистическую систему, но помогает ее стремительному росту», – пишет Тельман.
После этого хор британских и французских юристов, обслуживающих государственные структуры, сразу притих.
Сам Тельман понимал, что Гитлер его не выпустит. Почему? Говорили, что Гитлер опасается Тельмана еще и по мистическим соображениям: оба родились под одной звездой: Гитлер – 20 апреля, Тельман – 16-го. Кто хотел, тот верил.
Но, возможно, суть одной из причин, в которой как в зеркале видны отражения многих, выразил Рудольф Гесс. В 1935 году он написал: «Когда мы станем окончательно сильны, тогда мы спокойно покажем миру наш антипод – мы выпустим Тельмана».
Не выпустили.
В конце шестидесятых, в тюрьме, престарелый Гесс как-то спросил о Тельмане. Ему ответили, что того расстреляли в 44-м году. «Все… все-е тогда с нами сотрудничали, – потыкал пальцем в воздух Гесс. – Один старина Тедди сказал нет».
Прости, Актерыч!
Мало, кто из театральных актеров познал такое обжигающе неистовое и мучительное обожание публики, как он. Его поклонницы не дежурили под окнами; не устраивали ему сцен, не донимали звонками. Они прорывались на его спектакли, иногда через кордоны конной милиции; они начинали умирать в зале, продолжали агонизировать ночью, а утром задавали себе вопрос: что это было? Что же за мука, что за наваждение такое?! Отчего оно?
Наваждение от его игры посещало и великих женщин:
Взоры огненней огня
И улыбка Леля…
Не обманывай меня,
Первое апреля!
Первое апреля – его день рождения, и кто докажет, что Ахматова посвятила это четверостишие не ему? Фаина Раневская в его присутствии утрачивала свое изящное жало и, пытаясь острить, говорила пошлости.
Великие и обычные женщины не были виноваты в смятении своих умов, в хаосе чувств… Он не любил женщин. Отчасти поэтому они и сходили по нему с ума.
Но только отчасти. Потому что если уникальному театральному таланту второй половины ХХ века потребовалось бы имя, я назвала бы его – Геннадий Бортников.
О кино говорить не стоит: его мало снимали; на экране он переигрывал. Ему подобных иногда называют Актер Актерыч. Но большинство таких Актерычей живут, чтобы играть. Бортников играл, чтобы жить.
Великое потрясение девяностых вышибло из театральной сцены дух и взметнуло его на подмостки сцены политической. Театр заполз в подвал, зарылся в убожество, пробавлялся экспериментами… Не то чтобы у Бортникова в 90-е годы не осталось ролей; напротив, роли всё прибывали: в его квартире на Новом Арбате лежали штабеля пьес, под которые так называемые спонсоры уже дали деньги, но сцены были крохотные; зальчики – на тридцать-пятьдесят мест. Взгляд актера, рвущего на сцене свою душу, упирался в стенку или в жующие рты тогдашней отстойной публики, приносившей на спектакли коньяк, а то и водку с закуской.
Последней ролью на великой сцене родного театра Моссовета оставался Эдмунд Кин, которому Бортников отдавался как помешанный. Потом большая сцена окончательно ушла из-под его ног.
С оскудением театра жизнь актера тоже начала сходить на нет, ее материя истончалась. Он мог умереть еще в девяностые, если бы не одна пьеса. Роль в ней он соглашался сыграть в подвале, на чердаке, хоть у черта за пазухой, как он сам говорил. Это была роль Гитлера. Возраст, типаж – не имели значения. Страсть и ненависть – вот что кипело в нем и готовилось выплеснуться на отупевшую публику. По сути, и он поддался общему веянию и шел на эксперимент: если до этого все свои роли он играл с любовью, то теперь впервые его толкала на сцену ненависть.