Михайло Старицкий - Буря
Вот конь его остановился у выбитых ворот, вот он въехал во двор… Кругом было тихо и безлюдно… мертво…
Дождь размыл уже горы пепла, покрывавшие ток, в кучи черной грязи, соседние крестьяне и евреи растаскали уцелевшие бревна, стропила, крышу с будынка, частокол, ворота… Перед молодым козаком одиноко подымался среди грязной, вытоптанной площади только остов будынка с выбитыми окнами и дверьми. Молча стоял козак среди опустошенного двора.
— Так все это правда, правда! — вырывалось у него отрывисто, в то время, как глаза не могли оторваться от могильных развалин такого радушного, такого шумного прежде гнезда.
Несколько минут протянулось в полном оцепенении. Вдруг лицо козака покрылось густою краской.
— Да будьте ж вы прокляты, злодеи, — вырвалось у него грозное проклятие, — будьте вы прокляты до последнего дня! Будем прокляты мы, если не вымотаем вам кишек, если не выпустим вам всю вашу черную кровь!
И мысли молодого козака понеслись с ужасающею быстротой. Где ж семья батька Богдана? Где он сам? Ведь не может быть, чтоб злодеи решились? А кто знает? Кто может знать? По слухам говорят, что увезли кого–то… Кого ж, кого? Где Оксана, где она? Что с ней? У кого узнать? У кого спросить? Где? На хуторе, — они должны же знать что–нибудь. Козак вскочил на коня и поскакал по направлению к балке. Но и в хуторе стояло такое же запустение и та же безлюдная тишина. Жалкие пожитки крестьян валялись кое–где по дворам, брошенные грабителями. Слышался жалобный вой собаки, мычала тоскливо тощая корова, дергая старую солому со стрехи.
Молодой козак проскакал весь хутор, — всюду стояла тишина и руина.
— Ироды, ироды! — шептал он глухо и отрывисто, глядя на жалкие остатки веселого когда–то селения, и слезы бессильного негодования подымались в его молодой душе.
«Что ж теперь делать? Куда броситься?» — остановился он в конце села в отчаянии, в неизвестности, охваченный серым, промозглым туманом. Вдруг он весь встрепенулся, сделал энергичное движение и, поднявши сразу коня на галоп, дико крикнул: «Гайда!» — и скрылся в сгущающейся темноте.
В большом суботовском шинке хитроумного Шмуля было и тихо, и мрачно. Двери и окна, задвинутые тяжелыми железными засовами, не пропускали извне никакого света. За сдвинутыми в сторону лавками и столами не сидело ни одной души, слабый свет каганца едва освещал закоптелую и закуренную комнату; ни пляшки, ни бочонка не красовалось на прилавке.
Хозяин шинка, сам хитроумный Шмуль, сидел у стола и закусывал чесноком с черным хлебом, подсунутым им в глиняной миске старательной Ривкой. Впрочем, и любимое кушанье, казалось, не приносило Шмулю никакого удовольствия. Лицо его было бледно и устало, жидкие, курчавые волосы прилипли к вспотевшему лбу; лапсердак валялся тут же, брошенный на лаву; ноги Шмуля, обутые в пантофли, были далеко вытянуты вперед, и вся его тощая фигура выражала полное отчаяние и усталость. Ривка сидела подле, не нарушая печального молчания своего супруга. Слышно было только, как барабанили заунывно мелкие капли дождя по окну.
— Ой вей! — потряс пейсами Шмуль. — Ой фе! Как я утомился, ледве–ледве доехал с Чигирина.
— Ну, что ж там, Шмулю–сердце, слышал ты?
— Гевулт, Гевулт, Ривуню! — вздохнул Шмуль и свесил устало голову на грудь. — Такой уже Гевулт, что годи нам и жить на свете! — он вздохнул и продолжал плачевно: — Вже нашему пану писарю не видеть своего Суботова, как мне своего вуха!
— Ой, что ты говоришь, Шмулик мой любый? Зачем же это так? — всплеснула руками Ривка, роняя чулок. — Пан писарь такой разумный да мудрый, а чтоб у него кто выдрал из–под носа его маеток, который ему остался еще за отца!
— Ой, це–це, Ривуня моя люба, — вздохнул Шмуль и поднял кверху брови. — Не поможут вже пану писарю ни голова, и ни руки, и ни что–нибудь! Потому что пан староста вже в него не верит и подарил Суботово пану подстаросте Чаплинскому… Говорил мне все это Лейзар, а ты знаешь, Ривуню, какая в него голова!
Ривка замолчала перед таким авторитетом, а Шмуль продолжал дальше, ссовывая свою ермолку на затылок:
— Выходит, что у пана писаря нету бумаги, и не то что бумаги, а то, что она не записана в книги, а без книг, моя любуню, ничего не сделаешь, нет!
Несколько минут в шинке продолжалось молчание, прерываемое только робким и однообразным стуком капель об окна. Шмуль печально покачивал головой, повторяя время от времени: «Ничего невозможно, нет».
— Ой Шмулик мой золотой! — поправила Ривка свой платок и просунула под него спицу из чулка. — Если пан Чаплинский забрал себе хутор, так он опять населит его; пьет он, наверное, не меньше, чем пан писарь.
— Ох, Ривуню, золотое мое ябко! — вздохнул глубоко Шмуль и сплюнул в сторону. — Пан Чаплинский — не пан Хмельницкий. Пан Хмельницкий, да помогут ему Соломон и Давид в его справах, давал нам и грунт, и хату, и всякие додатки, а когда брал что из шинку, чистыми деньгами платил. А пан Чаплинский, ой Ривуню, дитя мое, нехорошая об нем слава в Чигирине! Пить–то он любит, да никогда не платит за то, что пьет! А селян он так обдерет… ой–ой!.. что не за что будет им выпить и пляшки оковитой… Да как не будет у него денег, сейчас будет до Шмуля идти, а не будет у Шмуля, сейчас велит повесить его за ноги на хате.
— Ой вей! — вскрикнула Ривка, обнимая за плечи своего супруга. — И зачем ты, Шмулик, такое страшное против ночи говоришь? Так лучше ж нам уехать отсюда. И так страшно одним сидеть, а тогда… Ой вей мир![23] — завопила она.
— Думал я вже об этом, Ривуню, думал и советовался с Лейзаром. Только жалко мне, любко, Суботова, да и пана писаря, ой вей, как жаль!
Ривка только что хотела было возразить что–то Шмулю, как в дверь раздались сильные и частые удары… Шмуль побледнел и окаменел на месте; глаза Ривки расширились до невозможности, дыханье захватило в груди. Супруги молча глядели друг на друга, обезумевшие, оцепеневшие.
Стуки повторились снова и еще настойчивее.
— Пропали! — прошептал хрипло Шмуль, опуская бессильно руки.
— Ой мамеле, — заметалась Ривка, ударяя себя в грудь кулаком, — ой дети мои, ой диаманты мои! Будем скорей убегать!
Слова ее оборвались, потому что стук в двери повторился опять и с такою силой, что засов заскрипел, а вслед за тем раздался громкий возглас:
— Да отворяйте ж, страхополохи! Никто вас грабить не будет! Свои!
Шмуль приподнялся и прислушался.
— Это козак, Ривуню, — прошептал Шмуль, приподымаясь с лавки и подходя к окну. Он отодвинул осторожно засов и приложился глазом к зеленому стеклу.
— Один, — прошептал он, обращаясь к Ривке, — я буду отворять.
— Ой Шмуль, Шмуль, что ты делаешь? — закричала было Ривка, но засов упал, дверь распахнулась, и на пороге показался высокий статный козак в длинной черной керее.
— Морозенко! Олекса! — вскрикнули разом Шмуль и Ривка, отступая с изумлением назад.
XVII
Шмуль поспешно задвинул двери и заговорил жалобным тоном, мотая из стороны в сторону головой:
— Ой вей мир, любый пане, когда б вы знали, что тут случилось без вас! Цс–цс–цс… — причмокнул он губами, — такое горе, такое несчастье, ох–ох!.. — Знаю, — перебил его коротко Морозенко, — видел. Я прискакал расспросить вас, быть может, вы знаете, что случилось? Убили кого? Замучили? Где батько Богдан? Что сталось с семьей? — говорил он отрывисто, превозмогая с трудом непослушную дрожь и спазмы, душившие горло.
— Ой, вей, вей! — закивали головами и Шмуль, и Ривка. — Но пусть пан сядет, да отдохнет с дороги, да выпьет оковитой, потому что он и на себя не похож, а мы вже расскажем пану все, как было… все…
— Коня оправь, — произнес отрывисто Морозенко, опускаясь на лавку и сбрасывая шапку с головы. Его красивое, смуглое лицо с черными бровями и черными глазами, чуть- чуть приподнятыми в углах, было теперь страшно бледно и от горя, и от усталости, и от волнения… Глаза горели мрачным огнем. Он почти залпом опорожнил кварту, поднесенную ему Шмулем, и произнес отрывисто:
— Говори!
Шмуль начал свой рассказ, прерывая его частыми вздохами и причитаниями. Он рассказал Олексе подробно о том, как Лейзар прислал к нему гонца из Чигирина, как они начали прятать свои пожитки и прятаться в лес, как на Суботов наскакало триста всадников, как все отчаянно боронились. Когда же рассказ его коснулся смерти Андрия, Шмуль несколько раз втянул в себя воздух носом и еще жалобнее закивал головой: «Славное дитя было, ой вей! и пан писарь его так любил!»
— Дьяволы… дытыну! — вскрикнул Морозенко, вскакивая со скамьи и сжимая саблю рукой.
— И что им дитя, когда они и стариков не пожаловали? — пожал плечами Шмуль и перешел к смерти дида и бабы и разорению хуторян.
— Да где ж батько Богдан, где вся семья его? — перебил Морозенко.
— Ой, вей, вей! — продолжал Шмуль, смотря с сожалением на Морозенка. — Нет уже теперь у пана писаря и угла, нет ему уже где и голову приклонить. И хутор, и млыны, и все забрал Чаплинский, и староста отдал ему, потому что у пана писаря бумаги не нашлось. Ходил он судиться по судам, и там ему ничего не сделали, а еще смеялись и говорили разные нехорошие жарты. Ой, ой! И что с ними поделать можно? А пан писарь, — говорил мне Лейзар, — закричал им, собакам, — и Шмуль боязливо оглянулся, — что он своего добудет, и когда они ничего не хотят сделать, так он поедет и в сейм, и к самому королю! И вот вже с тыждень, как пан писарь ускакал в Варшаву из Чигирина.