Борис Изюмский - Дальние снега
Ходит к Корепанову народ серьезный: купцы, писари воеводской канцелярии, казаки-хозяева. Этим разбавленную водку да гнилушку какую не подашь — на весь город ославят. Иногда сам Бобровский заглядывает, и тогда ведет его Терентий с поклонами в хозяйскую горницу, подает бутылку «гишпанского» вина астраханской выделки.
— Отведай, благодетель наш… Доставь радость моему окаянству да худости…
А в общей комнате, в левом углу, часами мрачно просиживает ссыльный дворянин, попавший сюда за неосторожное слово — стреляя из пистолета в туза, он «дерзостно взъярился, власть понося». Здесь дали ему новое имя — Аргусов, оженили на остячке, от которой у него две скуластенькие дочки. Аргусов высок, желтоволос, уста его плотно сомкнуты, а глаза глядят зловеще. Силы он был необычайной — без труда подкову ломал. Пил лишь пиво и ни с кем не общался.
Корепанов сам уже не справлялся в кабаке, поэтому взял себе в помощники здоровенного молодца; таскать бочки, выносить помои, вышибать горлопанов и драчунов.
…Мисочка важно заказал еще штоф полугарной водки, жареной медвежатины и жадно выпил, не интересуясь, пьет ли Зверев.
Неподалеку сидел кривоглазый, с шишковатым лбом, писарек Степка Нагих, покачивался над столом, как от боли, рядом с ним икал краснолицый ямщик Василь Сверчков, все начинал петь: «Ой, тайга, тайга…», но дальше этих слов не шел.
Мисочка скоро сильно опьянел, глаза его помутнели, и, навалившись всем туловищем на стол, он прохрипел:
— А Глашку-то я подмял.
Зверев отшатнулся:
— Брешешь ты, собака!
— Не брешу, — с трудом ворочая языком, настаивал Мисочка, — что лаешься…
Зверев поднялся. Значит, Глафира оттого и порешила себя, не стерпела насилья… Он что есть силы ударил кулаком по красной морде. Мисочка повалился на пол, вскочив, бросился на Зверева.
Вцепившись друг в друга, они катились по полу, валя скамьи, сбивая посуду со столов. Мисочка начал брать верх, вцепился пальцами в горло Зверева, когда над ними вырос Аргусов и брезгливо приказал:
— Прекратить собачью свалку!
Схватив за шиворот, выбросил их одного за другим из кабака.
* * *Если и раньше Мисочка не любил Зверева, то теперь люто возненавидел его. Неотступно думал: как ему отомстить? Может, крикнуть при офицере «слово и дело», сказать, что Зверев за порушенную невесту заступался? Так самого же потащат в Тобольск, начнут пытать — правильно ли кричал?
Мисочка исходил лютой злобой, искал, на ком ее сорвать. Люто избивал солдат. Поймав Сибирька, содрал с него шкуру, променял на водку Корепанову. А когда дети Меншикова облазили весь двор острога, криками изошли в поисках любимца, сказал им:
— Не иначе пошел родичей шукать.
Потом ночью оторвал головы уткам и гусям, что плавали в сажалке, сделанной Меншиковым для детей.
Но и это не помогло, все внутри у Мисочки продолжало клокотать. В конце концов решил послать анонимный донос, так оно безопаснее. Долго обдумывал и написал, что ссыльная Марья из черники сделала чернила, Зверев видел и не отнял, даже бумагу ей достал. Что оберпреступник не иначе козни диктует, а дочь его записывает в зловредные тетрадышки. И Зверев опять-таки не отнял их, только капитан это сделал.
Донос свой подбросил под дверь воеводе, надписав: «Государево дело. Передать губернатору».
Бобровский, найдя письмо, заколебался: не вскрыть ли, может, на него пишут? Но потом решил, что, если бы на него, не стали ему же подбрасывать, и отправил в Тобольск вместе со своими донесениями. А Мисочка, немного успокоившись, стал выжидать, как теперь все повернется.
Смерть Меншикова
Меншиков к самоубийству Глафиры отнесся безразлично. Его заботило иное. Генерал-губернатор прислал в Березов надворного советника Опочинина, и Александр Данилович ломал голову: для чего бы это? Может, в Москве, где ныне двор, прояснилось? Ведь возвращали иногда и при нем из Соловков, из Сибири и одаривали, осыпали новыми милостями, почестями. В конце концов Меншиков решил, что хуже, чем сейчас, быть не может.
Опочинин въехал на воеводский двор в кибитке, запряженной взмокшими лошадьми, в сопровождении солдат и писаря. Сильно прихрамывая, опираясь на трость с янтарным набалдашником, поднялся на крыльцо, где его встретил Бобровский.
Наделенный чрезвычайными полномочиями, Опочинин с первых же шагов дал почувствовать это воеводе: своим начальственным видом, разговором свысока, а позже — недовольством отведенными покоями, скудностью корма для лошадей.
Вызвав капитана Миклашевского и протягивая ему анонимку, надворный советник спросил надтреснутым голосом:
— Не ведаешь, кто сие писал?
Капитан сразу узнал руку сержанта Мисочки, однако говорить об этом не стал, опасаясь навлечь на себя беду. Он знал о распрях сержантов, но старался не вмешиваться, потому что перекладывал на них большую часть своих обязанностей.
Опочинин потребовал денежные расписки на получение жалованья и легко установил по почерку автора анонимки.
На следующий день надворному советнику стало известно о приглашении Меншикова на блины к воеводе, о подаренных им ссыльному пимах, о поездке к остякам и еще о многом другом.
— Потворство! — зудливо выговаривал Опочинин Бобровскому, решив, что от воеводства его следует отстранить. — Никаких церковных старост!
Пергаментное лицо Опочинина стало еще желтее.
Допрошенный Мисочка признался, что это он написал истинную правду, да еще добавил: Зверев злопакостный называл эту Меншикову девку — а она от гнилого древа — порушенной ампиратрицей и, значит, ампиратора хулил, А с девкой той говорил, о чем, подлинно не знает, но тайно. Бумагу и чернила доставал. И надо того Зверева казнью казнить, как вражину, а сам он, Мисочка, усердный приставник и снисхождения ждет.
— А какие записки диктовал дочке ссыльный Меншиков? — строго спросил Опочинин Миклашевского после допроса Мисочки.
Капитан побледнел: он до сей поры не удосужился переправить эти бумаги в Тобольск. Миклашевский дознался, что Меншиков дал Звереву полтинник и сержант купил у воеводского писаря, вроде бы для себя, стопку бумаги и пузырек чернил. Обо всем этом капитану донес Мисочка, заключив: «Государев преступник что-то девке своей говорит, а она пишет».
Капитан отобрал исписанные листы, проглядел их и забросил в свой походный сундук. Звереву же дал в зубы для науки.
— Записки его императорскому величеству не вредительны, — сказал он сейчас, — описание баталий, о каких прежде в реляциях печатано, походов… Потому я не осмелился беспокоить его сиятельство генерал-губернатора.
— Подчиненных распустил! Службу плохо несешь! — закричал Опочинин. — Видно, шпагу носить надоело? Так я те помогу на солдатский мушкет ее сменить!
Опочинин приказал немедля отдать ему записи Меншикова, удвоить караул в избе ссыльных, ни шагу без конвоя им не ступать и отбыл, увезя с собой Мисочку и Зверева. Им предстояло пройти в Тобольске пытку с трясками.
…Меншиков сразу же почувствовал, как ужесточился надзор. Ему запретили быть старостой в церкви, вольно встречаться даже с Матвеем Баженовым.
А когда при выходе из церкви новый угрюмый сержант, разломив просфору, что держал он в руках, начал искать в ней бог весть что запретное, Меншиков понял — это конец. Не выбраться из крайсветного горького места, из поругания. Бита последняя карта в последней игре.
Долгорукие — это не Матвей, их на мякине не проведешь. Ни Тобольск, ни Москва не поверят его смирению.
Возвратись в избу, Меншиков слег: лопнула какая-то последняя жила.
Его и до этого одолевала ломь в костях, у него распухали руки и ноги, наливаясь водой, все чаще шла горлом кровь, болела грудь, знобило, трудно было дышать. Кровоточили десны, выпадали зубы. Могильной тоской придавливала бессонница.
Но он противился хворям, не в его характере было сдаваться. Поддерживала работа с топором в руках, заботы по церкви, едва тлеющий огонек надежды, что все еще переменится. Даже смены в погоде, когда зима наступала без осени и приносила клубки молний, стужу, выдерживал он стоически, не думал о смерти.
А теперь знал: до дна кончился прежний удачливый светлейший. Перебили хребтину. Обретается при смерти старик, вдетый в кандалы, и нельзя пошевелиться в них. Только бы набраться сил напоследок, выдолбить себе гроб из того ствола кедра, что валяется у порога.
Зазвонил колокол. «Как набат. Не к бунту ли?» — вяло подумал Меншиков. Но нет, бунтовать было некому. Только ветер с Ледовитого бунтовал.
* * *Видя, как не по дням, а по часам уходит из жизни отец, скрытно горевала Мария, пыталась помочь ему. Недавно отец часа на два лишился речи, только улюлекал как-то страшно да лицо перекосило. Потом отпустило.