Виктор Шкловский - Повесть о художнике Федотове
Все с уважением называли эту цифру, она освещала имя Прянишникова не серебряным, а золотым сиянием.
По приезде в Петербург Федотов явился к Прянишникову.
Штатский генерал принял его в своей хорошо обставленной и сильно населенной квартире.
На Федоре Ивановиче темно-синий фрак, два жестких угла высокого крахмального воротника белизной своей оттеняли розовость щек, широкий атласный галстук мягко обвивал шею.
Костюм подтверждал уважение коллекционера к художнику. Прянишников разговаривал с Федотовым дружелюбно и неожиданно сказал:
– Картину оставьте, превосходное это произведение, стоит тысячу рублей серебром.
Федотов ушел, не ответив.
Две тысячи рублей – это выкупленный дом на Огородниках, обеспеченная старость отца. А тысяча рублей даст возможность только передохнуть. Но Прянишников – единственный владелец твоего вдохновения, не уйдешь ты от него, не убежишь! Нужда тебя схватит. Но почему такая цена?
Скоро прочитал Федотов статью о своей картине. Называлась она «Эстетическое кое-что» и была снабжена инициалами автора. Написана она была профессором Леонтьевым, который хотел, чтобы под этой статьей имя его совсем не стояло, так как в статье содержались элементы доноса.
В этой статье было напечатано, что у Федотова в картине нет истинно художественного, спокойно-восторженного мировоззрения. У художника вместо этого много современного и временного. «Кому нужна эта злоба, кому нужно это направление?» – спрашивал профессор и сам отвечал: «В христианском обществе нет для него места». В мягко и осторожно написанной статье легко было прочесть намеки на недавние происшествия, то есть о грозе революции на Западе.
Обеспокоился цензор: было на самом деле похоже на то, что Федотову в современном обществе места не предоставлено.
Прянишников не совсем испугался, но дал полцены. А что делать?
Федотов написал письмо В. В. Самойлову, уже тогда известному артисту Александринского театра. Спрашивал он, не купит ли картину Кокорев, откупщик, который торговал солью, крутил миллионами, брал подряды.
Но Кокорев – старообрядец поморского толка. Зачем ему картина? Для чего она ему?
Писал Федотов и Тарновскому. Тот посмеялся над Прянишниковым, но другой цены не дал. Ему Федотов не нужен. Ему больше нравятся итальянцы и художники, рисующие его Качановку.
Пришлось писать Прянишникову. Федотов писал в черновике:
«Понимаете, как мне дорого самолюбие… Я им покупаю будущую мою судьбу… Меня нужда гнетет… А вы богач!.. Между нами та разница, что не я узнал про вас, а вы про меня. Вы меня позвали. Моя лучшая картина… Неужели только тысяча рублей?»
Такие письма остаются в черновиках, потому что перебелять их бесполезно.
Нет картине места, никто для нее не подвинется; она бы потолкалась сама, а ее за локти держат. Будет висеть она у Прянишникова под замком.
Картина стоит жизни, за нее платят молодостью, любовью, от нее стареют; она продана, ушла в чужой дом, как будто замуж за нелюбимого вышла, живет она за чужой дверью, у двери сидит швейцар с булавой. К своей картине не придешь: швейцар ногу выставит.
Больше нельзя увидеть картину «Сватовство майора». Может быть, только через год и то на минуту.
Павел Андреевич начал тосковать по картине и заново писал ее; она изменялась. Еще красивее стала невеста, одухотворилось ее лицо; она убегала, красавица, убегала от художника.
Картина кончена, и надо ее продать.
Картины стоят любви. Те женщины, которые нарисованы на картинах, могли бы быть любимыми, но картины – это неисполненные романы или романы завершенные.
Пройдет сто лет, раскроют инициалы в письмах, разгадают, кого написал художник, расскажут о женщинах, как они вышли за других, как они постарели. Как будто откроют сундук с наследством и вынут старое платье. И не оживет это платье, потому что умерли люди, которые носили его.
Останутся картины художника с вечной, неистребленной, чистой любовью, вписанной среди смешных людей.
То освобождение любви, о котором говорили и петрашевцы, о котором мечтал по ночам художник, то счастье, за которое шли на эшафот, – оно в картине.
Тот, кто вернется от картины к биографии, не пойдет по дороге художника; дорога шла от жизни к картине, жизнью написанной. Жизнью оплачено то, чтобы горькая жизнь стала на картине обещанием другой жизни – прекрасной.
Федотов любил. Он пел:
Брожу ли я,
Пишу ли я —
Все Юлия да Юлия.
Веселья чашу братскую
С друзьями разопью ли я
И громко песню хватскую
С гитарой пропою ли я, —
Все Юлия да Юлия!
Болят глаза. Надо идти гулять.
На двенадцатой линии уже нет извозчиков. Все ниже дома, все больше травы, все гнилее мостки.
Вот человек в венгерке – он всегда ходил небритый; сейчас почувствовал строгость времени и побрился; вот здесь всегда попадались солдаты Финляндского полка: они забирались к самой Галерной гавани, чтобы меньше козырять офицерам. А теперь пусто: на улицах пошли строгости и усилились патрули.
Вот мостовая кончилась; тихая вода, отмели и низкая, вытоптанная трава.
Там, над Питером, золотой купол Исаакия, как шишак на отрубленной голове брата Черномора.
Здесь низкое солнце; здесь закопаны в безымянной могиле тела казненных декабристов.
Тихо, туман, трава, вода… Уже желтеют деревья.
Двадцать второе декабря 1849 года
Помню я Петрашевского дело,
Нас оно поразило, как гром,
Даже старцы ходили несмело,
Говорили негромко о нем.[48]
Н. А. НекрасовВернадский был прав, к нему и к его друзьям-художникам следствие подобралось очень близко. Арестовали и допрашивали надворного советника А. П. Баласогло – человека, близкого к искусству. Был он из семьи моряков, служил долго на Черноморском и Балтийском флоте, принимал участие в сражениях, был дружен с Геннадием Невельским и хотел с ним ехать в экспедицию для исследования восточных морей.
Баласогло занимался восточными языками и одновременно страстно был предан русскому искусству, добиваясь вакансии библиотекаря Академии художеств, думая там специально заняться составлением каталогов произведений отечественных мастеров.
При допросе расспрашивали надворного советника о его знакомых, о художниках Вернадском, Трутовском, Бейдемане и о Павле Федотове.
Баласогло сумел ответить довольно распространенно, но невнятно. Следственная комиссия уже имела на руках больше обвиняемых, чем на то рассчитывали; надо было свезти всех арестованных в Петропавловскую крепость до ледохода.
Николай Павлович сам накладывал резолюции на донесения о деле петрашевцев.
Он писал: «Я все прочел; дело важное, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо».
На дальнейших докладах он писал:
«С богом, и да будет воля его».
«Дай бог во всем успеха».
Когда арестованные были уже свезены в Петропавловскую крепость, написано было Орлову[49]: «Слава богу! Теперь буду ждать, какое последствие имело над ними сие арестование и что при первом свидании с главными ты от них узнаешь».
Узнали не так много: узнали то, что и так знали от провокатора Антонелли.
Антонелли вошел к петрашевцам и даже жил в одной квартире с Толлем, но о тех разветвлениях общества, в которые он не попал, следствие узнало мало. О тех собраниях, на которых Антонелли не был, следствие не знало ничего.
Подсудимые говорили как будто и охотно, но о вещах для того времени фантастических: о том, что в будущем труд станет страстным и энергичным, о соревновании в труде и даже об улучшении климата. Глухо дознано было, что говорили еще о литографии, о типографии, как будто собирались завести журнал.
Самым главным считалось то, что отставной поручик инженерных войск Федор Достоевский читал письмо покойного Белинского к Гоголю. Письмо это было полно страстной уверенности в том, что жизнь России изменится.
Как будто бы заговор не был доказан, и в то же время казалось, что все были в заговоре и заговор шел во все стороны.
Уже не было свободных казематов в Петропавловской крепости, но надо было кончать следствие, потому что царь торопил.
Подсудимые были люди невлиятельные и незначительные, но говорили нечто странное, как будто кто-то из них хотел свечкой поджечь гранитный Исаакиевский собор.
Что касается Михаила Петрашевского, то он ссылался на статьи закона, спорил, иногда же начинал говорить возвышенно[50]:
«Делайте, что вам угодно, господа следователи, а перед вами стоит человек, который с колыбели чувствовал свою силу и, как Атлант, думал нести Землю на плечах своих…»
Генерал-аудитор докладывал дальше: «Затем Петрашевский в виде угрозы и темного какого-то предсказания в случае его осуждения говорит: „Но знайте, развеется ли прах мой на четыре конца света, вылетит ли из груди моей слабый вздох среди тишины подземного заточения, его услышит тот, кому услышать следует; упадет капля крови моей на землю – вырастет зорюшка… Мальчик сделает дудочку… Дудочка заиграет… Придет девушка, и повторится та же история, только в другом виде: закон судьбы или необходимости вечен“.