Андрей Косёнкин - Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи
— А и о том не печалуйся, — проворно, умело собирая со стола заветрившуюся закуску, мимоходом роняет Данила. — Поди, у князя Ивана-то я здесь на Твери не один таков. Думаю, уж какой молодец еще с вечера на Москву тронулся…
— Да ты что?! — подняв брови и открыв рот, Федор изумленно глядит на брата.
— А что? — смеется Данила на братово изумление. — Говорю же, хитромудр князь Иван! Истинно византийского ума человек!..
В низкой светелке духмяно от трав да корений. Зело запашисты пучки и метелки, коими обильно увешаны стены. Котора трава от сглаза, котора для приворота, которы от разных хворей, а которы и так, для одного дурмана и благовония. Сорванные в июне цветки да травки покуда не иссохли, не стлели и еще пуще живых, луговых, источают медовую сласть. От того ли меда, от иного ли кругом идет голова….
Серебряным блюдом выкатилась на небосклон луна. Невелико оконце, ан от той полной, сбредшей с ума луны светло в спаленке, будто в ранние сумерки. Хотя свет тот жидок и холоден. Кажется, черпай его руками да пей. В такие-то ночи русалки, сказывают, поют на болотинах…
Тело у Любы смугло, как у отрока, выгоревшего на солнце. Лишь высокие груди белы. Кожа возле малины сосков тонка и прозрачна — вот-вот порвется — и под ней видны нежные, тонкие жилки, по которым точится горячая кровь. Не рукой — сердцем слышит Дмитрий, как она горяча. А рука, что ж?.. Как ни ласков, как ни нежен он с Любой, ан все ему мнится, что больно шершава да заскорузла его ладонь для тех грудей, трепетных, будто белые голубицы. Но Люба сама с жадной страстью вжимается грудью под его пальцы, точно мало ей ласки…
На опрокинутом лице рот закушен, глаза недвижно распахнуты, как у мертвой, однако не смертный холод во взгляде, а темная, счастливая мука да жар, от которого и мертвый, поди, взопреет. Сильные, широкие бедра распахнуты навстречу желанному семени…
Столь богата горем да бедами эта земля, что сердце и в любовной игре не находит покоя, не радости ищет, а утешения. На то и дана нам женщина, чтобы в видимых судорогах наслаждения излиться незримым плачем. Не семя сеем, но вопль и отчаяние, для которых нет ни звуков в голосе, ни слов на уме.
Перебивая запахи трав, в спаленке остро пахнет молодым потом, разгоряченной плотью, мускусом женщины и любви и горечью неизбывного одиночества.
Люба встает с постели, идет в огороженный легкой опоной угол, омывается. Слышно, как плещет в лохань вода.
Все? Ужели и в том, что так возлюбили люди, ради чего покинули они рай, так мало счастья? Одна лишь услада краткая и внезапная, как укус. Бедные, бедные люди…
И это ли грех перед тобой, Господи? Пошто так суров к чадам своим? Али и правда равны пред Тобой в грехе и тот, кто любит, и тот, кто убивает?..
Влажным льняным полотном Люба утирает пот с плеч и живота Дмитрия. Кожа его вздрагивает от прохладных прикосновений, как у лосного жеребца.
— Князь мой, князь, — шепчет она.
Он перехватывает руку ее с полотном в запястье, останавливает движение, говорит вдруг:
— Ан не быть нам, Люба, с тобой…
Рука ее замирает без сил, но отвечает она со спокойной улыбкой:
— Знаю… что ж… Я ведь и не льстилась на то… Мне бы лишь любить тебя — ив том счастье. Веришь ли, горький ты мой?..
— Прости… — Дмитрий гладит ее плечо, она же губами ловит раз за разом уходящую его руку. — Прости мне, Люба, что ввел тебя в срам перед Господом и людьми…
— И-и-и-и… — перебивает она его. — Нет на мне срама ни перед людьми, ни перед Господом. Срама-то в любви не бывает.
— Так ведь судят тебя.
— Что ж, пускай им… Лишь бы ты не судил… Да что ты, Митя, ныне печален?
— Чай, знаешь?
— Знаю.
Дмитрий вздыхает, ложится удобнее, уперев щеку на ладонь. От лунного света глаза его тихо светятся, точно вода в полночном колодце от яркой звезды, повисшей над журавлем.
— Матушка покуда молчит, не до того ей. А я ведь и сам знаю: жениться мне надобно для Твери… Слышишь ли?
— Слышу.
Чем она слышит — неведомо, но пальцы ее делаются еще нежнее, едва, будто сквозной теплый ветер, касаются Дмитрия. Нестерпимо от ее покорности и любви.
— Так женись. Разве я неволю тебя?
— Не обо мне речь.
— Да о ком же?..
— А что, Люба, сватался к тебе Федор Ботрин?
— Так ведь знаешь…
— Ну?..
— Да так, он уж было совсем наладился сватов засылать, да тятенька-то вмиг отвадил его, как прознал. Сам знаешь: Ботриных-то он не шибко жаловал.
— Да уж… А сама-то ты что?
— А что я? Чай, я ему не невеста и не кума!
— Дак пригляден боярин-то!
— Чево-ой! — аж в голос вскрикивает удивленно Люба и отвечает не прежде, чем отсмеется, что почему-то приятно Дмитрию. — Ах, князь, умен, да не знаешь: какая девка в лицо глядит парню, какая в мошну, а какая и за душой видит — страшен он больно, Федор-то!
— Да чем же?
— Не знаю пока, а страшен.
— А я-то, напротив, чаю: люба ты ему до сих пор.
— Так что? Эко сердце-то у тебя за всех болит! Пускай люба!
— А коли я сам-то сосватаю тебя, пойдешь за него?
Как это у нее так получается: вмиг захолодала рука, пальцы точно морозом взялись.
— Уж лучше сразу убей, — отвечает.
И голос-то глух и холоден, точно мерзлую землю бросают на гроб в январе.
— Да шучу я, смеюсь, али не видишь! — утешает ее Дмитрий, и правда смеется, как кашляет. — А то вон хочешь еще за кого сосватаю, да вона хоть за Данилу Челядинца, — неожиданно и для себя самого предлагает он и обрывает смех. — Тоже гусь!..
— Грач он! — уже готова шутить, смеется и Люба, но запоздала — минул легкий час князя. Да и не было его вовсе.
— Не грач, — возражает Дмитрий, — грач-то птица не вещая, худых вестей не несет. Ворон он. Ворон и есть, — повторяет он.
— Ну да бог с ним. — Длинные черные волосы Любы лунной рекой льются ему на грудь. И вновь ищут они утешения друг в друге…
— А все же больно мне за тебя.
— А ты, Митя, хоть за меня-то радуйся! Есть ли кто счастливей-то меня, Господи?! Покуда дозволишь, твоей буду, князь мой, счастье мое, мед мой, горечь моя, Митенька…
И наново глаза для счастья распахнуты, да только темны от слез.
Вызолотила луна землю, кейс осень ржаное поле. Вот-вот на убыль пойдет, оставит небо для суженого — ясного солнца, с которым вовек ей не встретиться, не сойтись…
— В такую-то ночь, сказывают, русалки поют на болотинах.
— Так пусть их поют.
— Вот и сейчас поют, слышишь ли?
— Слышу. Выпь то кычет над полем.
— К добру ли?
— К добру. Спи уже…
«Ладно ли, что Саша пойдет ныне к Юрию? Ой ли, мне бы, мне бы с ним встренуться…» — думает князь, засыпая, и тут же стонет в первом тревожном сне:
— Ой ли, к добру ли?..
— К добру, к добру, — шепчет Люба, мягко касаясь губами его волос. И утирает со щек слезы, чтоб невзначай не капнуть ему на лицо.
До света будет теперь сидеть над ним, как мать над больным дитем. Только глядеть на него, только глядеть. Покуда и ей сон глаза не смежит.
И первое солнце высветлит светелку, поставленную окном на восток, и стены, увешанные пучками да метелками соцветий и трав. Чего только нет в тех пучках да метелках: вон горец, вон донник, вон зверобой, вон хвощ, вон девясил, вон хмель, вон ромашка, вон липа, вон пижма, вон можжевельник, вон кровохлебка — то все от недугов да хворей, а вон полынь, трава горькая, — от любви…
Но разве она поможет?
— Деда, а деда, пошто птицы щебечут?
— Так утро — просыпаться велят.
— Нет, деда, пошто они песни поют?
— Господь голос дал, вот они и поют.
— А рыбы?
— Что — рыбы?
— Пошто молчат-то они, когда на берег-то их волочут? Али им не больно?
— Больно, поди. Однако Господь им на плач голоса не дал.
— Так пошто, деда, одни на радость поют, а иные-то и на горе плакать не могут? Али Господь не равно ко всем милосерд?..
— Дак кто ж его знает, Господа?..
Глава 7. По дороге во Владимир
До Святославлева Поля шли Волгой. Там, оставив ладьи, пересели на коней и посуху тронулись на Ростов. Тверской поезд был не велик и отнюдь ненаряден. Все в нем — от подобранных в масть белых лошадей, с вплетенными в гривы черными лентами до подчеркнуто скромных одежд бояр — говорило о скорбной цели путников. На самом Александре был простой суконный охабень с круглым воротом, подпоясанный сыромятным ремнем, да поверх его был накинут простой же дорожный пыльник. Встречные не враз угадывали, кому и кланяться, да и не угадывали бы совсем, кабы не почтение, с каким обращались бояре к смиренному длинноволосому отроку, да слух, что неведомым скорым путем бежал впереди того поезда.
«Знать, сила силу ломит — вон и тверичи пошли кланяться…»
«Ужели признают ирода?..»
«Да куда ж им деваться-то, сиротинам…»